Том 17. Записные книжки. Дневники
Шрифт:
Шмаков * Иван Алексеевич, изобретатель [з] металлически-зеркальных крестов. Екатеринослав, Литейная улица
Штейнгель * Ив. Руд., барон. Фурштадтская 48
Шервинский * Вас. Дмитр., Пречистенка, д. Голицына
Шехтель * Ф. О. Ермолаевский пер., с. д.
Штукатур * Заботкин, Семеновское
Шапошников * Александр Константинович, Чесменская 30
Шкультеты * (Schkoultety)
Штраух * Максим Августович, Маросейка, Козьмодемьянский, д. Конкина, кв. 32
Шапошникова * Глафира Александровна, Севастополь
Щепкина-Куперник * Т. Л. [Божедомский пер., № 8, Полюбимов] Кирочная 48
Щукин * Ив. Ив. 91 avenue de Wagram, Paris
Щедрина * Мария Алексеевна, Архиерейская 8, Ж. Мед. Инст.
Эберле * В. А. Георгиевский пер., д. Гусачева, кв. 10
Эртель * А. И. Ст. [Кулики] Веселое, Сыз. Вяз. д. (зак. Моршанск)
Эрманс * Александр Соломон., Од. Нов.
Юст. * Ел. Мих. [Фурштадтская 8] Пантелеймоновск<ая> 13/15 кв. 18
Ясинский * И. И. Выборгская сторона, Головинская 9
[Яковлев * А. С. [Маросейка, Спасо-Голенищевский пер., Д. Человеколюбивого О-ва] [Самара, угол Казанской и Воскресенской 19] [Инжен] [Инженерная 2] Александровский проспект, 19, кв. 2]
Якубович * П. Ф. Курган Тобольск. г.
Янковская * Н. И. Киев, [Бибиковский бульв. 19, кв. 4] Тарасовская, 6
Яковлев * А. С. [Загородный проспект 9 кв. 39]. Спасо-Голенищевский пер., д. Человеколюб. О-ва
Якубович * Петр Филлипп. Удельная, Удельный пр. 36
Якунчикова * М. Ф. Пречистенка, Мертвый пер., с. д.
Записи на отдельных листах *
Л 1.
Соломон( один). О, как темна жизнь! Никакая ночь во дни детства не ужасала меня так своим мраком, как мое не постигаемое бытие. Боже мой, отцу Давиду ты дал лишь дар слагать в одно слова и звуки, петь и хвалить тебя на струнах, сладко плакать, исторгать слезы из чужих глаз и улыбаться красоте, но мне же зачем дал еще томящийся дух и не спящую, голодную мысль? Как насекомое, что родилось из праха, прячусь я во тьме и с отчаянием, со страхом, весь дрожа и холодея, вижу и слышу во всем непостижимую тайну. К чему это утро? К чему из-за храма выходит солнце и золотит пальму? К чему красота жен? И куда торопится эта птица, какой смысл в ее полете, если она сама, ее птенцы и то место, куда она спешит, подобно мне должны стать прахом? О, лучше бы я не родился или был камнем, которому бог не дал ни глаз, ни мыслей. Чтобы утомить к ночи тело, вчера весь день, как простой работник, таскал я к храму мрамор; но вот и ночь пришла, а я не сплю… Пойду опять и лягу. Форзес говорил мне, что если вообразить бегущее стадо овец и неотступно думать о нем, то мысль смешается и уснет. Я это сделаю… ( уходит).
Л 2.
<…>
Вышел я от Григория Ивановича, чувствуя себя побитым и глубоко оскорбленным. Я был раздражен против хороших слов и против тех, кто говорит их, и, возвращаясь домой, думал так: одни бранят свет, другие толпу, хвалят прошлое и порицают настоящее, кричат, что нет идеалов и т. п., но ведь все это было и 20–30 лет назад, это отживающие формы, уже сослужившие [слу] свою службу, и, кто повторяет их теперь, тот, значит, не молод и сам отживает; с прошлогоднею листвою гниют и те, кто живет в ней. Я думал, и мне казалось, что мы некультурные, отживающие люди, банальные в своих речах, шаблонные в намерениях, заплеснели совершенно и что пока мы в своих интеллигентных кружках роемся в старых тряпках и, по древнему русскому обычаю, грызем друг друга, вокруг нас кипит жизнь, которой мы не знаем и не замечаем. Великие события застанут нас врасплох, как спящих дев, и вы увидите, что купец Сидоров и какой-нибудь учитель уездного училища из Ельца, видящие и знающие больше, чем мы, отбросят нас на самый задний план, потому что сделают больше, чем все мы вместе взятые. И я думал, что если бы теперь вдруг мы получили свободу, о которой мы так много говорим, когда грызем друг друга, то на первых порах мы не знали бы, что с нею делать, и тратили бы ее только на то, чтобы обличать друг друга в газетах в шпионстве и пристрастии к рублю и запугивать общество уверениями, что у нас нет ни людей, ни науки, ни литературы, ничего, ничего! А запугивать общество, как мы это делаем теперь и будем делать, значит отнимать у него бодрость, то есть прямо расписываться в том, что мы не имеем ни общественного, ни политического смысла. И я думал также, что прежде чем заблестит заря новой жизни, мы обратимся в зловещих старух и стариков и первые с ненавистью отвернемся от этой зари и пустим в нее клеветой.
Л 3.
В [писании] священном писании сказано: «Отцы, не раздражайте чад ваших», даже дурных и никуда не годных чад, но отцы меня раздражают, страшно раздражают; им слепо вторят мои сверстники, за ними подростки; [и] меня каждую минуту бьют по лицу хорошими словами.
Л 4.
Внутреннее содержание этих женщин так же серо и тускло, как их лица и наряды; они говорят о науке, литературе, тенденции и т. п. только потому, что они жены и сестры ученых и литераторов; будь они женами и сестрами участковых приставов или зубных врачей, они с таким же рвением говорили бы о пожарах или зубах. Позволять им говорить о науке, которая чужда им, и слушать их значит льстить их невежеству.
Л 5.
Если Вы зовете вперед, то непременно указывайте направление, куда именно вперед. Согласитесь, что если, не указывая направления, выпалить этим словом одновременно в монаха и революционера, то они пойдут по совершенно различным дорогам.
Л 6.
У писарей в канцелярии начальника острова с похмелья болят головы. Хочется выпить. Денег нет. Что делать? Один из них, каторжник, присланный за фальшивые бумажки, изобретает способ. Он идет в церковь, где на клиросе поет бывший офицер, присланный за пощечину, и говорит ему, запыхавшись:
— Идите, вам пришло помилованье! Телеграмму сейчас в канцелярии получили.
Бывший офицер бледен, дрожит, еле идет от волнения.
— А за такое известие с вас на водку следовало бы, — говорит писарь.
— Возьми всё! Всё!
И отдает ему рублей пять… Приходят в канцелярию. Офицер боится умереть от радости и держится за сердце.
— Где телеграмма?
— Бухгалтер спрятал. (Идет к бухгалтеру.)
Общий смех и приглашение выпить.
— Какой ужас!