Том 2. Произведения 1896-1900
Шрифт:
— Муз-зыканты, по мест-а-а-ам! — командует Замошников хриплым, нарочно задушенным голосом, преувеличенно разевая рот и тряся закинутой назад головой: он, конечно, боится кричать громко и этими приемами изображает до известной степени оглушительность команды полкового командира. — По-олк! Слуша-аай! На крау-у-ул! Музыка, играй… Трам, папим, тати-ра-рам…
Замошников трубит марш, раздувая щеки и хлопая себя по ним ладонями, как по барабану. Затем он говорит бойкой скороговоркой:
— Вот едет на белом коне храбрый генерал Замошников. Смотрит соколом, грудь колесом. Весь мундир в орденах, посмотришь — прямо тибе береть страх. «Здорово, молодцы, славные нижнеломовцы!» —
А тут с'час полковой вперед выезжает. «По цирмуриальному маршу, поротно, на двухвзводную дистанцию… Первая рота шагом!» Музыка. Ту-ру-рум ту-рум… Идут — ать, два! ать, два… Левой!.. Левой!.. Вдруг: «Сто-ой! Наза-ад! Отстави-ить!» — «Что т-такое за история?» — «Это у вас какая рота, полковник?» — «Восьмая нарезная, вассс…» — «А это что за морда кривая стоит в строю?» — «Рядовой Твердохлеб, вассс…» — «Прогнать со смотра и всыпать пятьдесят…»
Солдаты хохочут, и всех громче рядовой Твердохлеб, которого со всех сторон толкают под бока локтями. Дальше обыкновенно следует рассказ о том, как после смотра генерал Замошников обедает у полкового командира.
— «Вам борщу или супу, васс?..» — «Мне бы того и другого… поболе…» — «А водочки, васс?..» — «Гм… можно и водочки… стаканчик». Затем идет изысканный разговор с полковничьей дочкой: «Барышня, угостите поцелуйчиком». — «Ах, что вы-с… нешто это можно при папашах?.. Они увидають…» — «Нельзя, значит?» — «Аххх… никак невозможно». — «В таком разе предпожалуйте ручку». — «Ручку извольте…»
Но Замошников не успевает докончить «приставленья». Внезапно растворяется дверь казармы, и в просвете показывается фигура фельдфебеля Тараса Гавриловича, в одном нижнем белье, в туфлях на босу ногу и в очках.
— Чего вы гогочете, словно жеребцы на овес? — раздается его сердитый старческий окрик. — Когда вы утихомиритесь?! Вот я вас всех сейчас по мордам раскассирую. Ну!.. Живо расходись!..
Солдаты медленно, неохотно расходятся по своим местам. Необыкновенно быстро, в каких-нибудь пять минут, казарма совсем стихает. Где-то среди нар слышится торопливый шепот молитвы: «Господи Сусе Христе… Сыне божий, помилуй нас… Пресвятая троица, помилуй нас». Где-то звучно падают один за другим на асфальтовый пол сброшенные с ног сапоги. Кто-то кашляет глухо, с надсадой, по-овечьи… Жизнь сразу прекратилась.
Меркулов продолжает ходить по казарме. Он идет вдоль стены, машинально обдирая ногтем большого пальца масляную краску. Солдаты лежат на нарах, покрытые сверху серыми
От нечего делать Меркулов присматривается к спящим. Один лежит на спине, подняв и согнув под острым углом ноги; он полураскрыл рот и дышит глубоко и ровно; с лица его не сходит спокойное, глупое выражение. Другой спит на животе, уткнувшись головой в сгиб левой руки, между тем как правая протянута вдоль тела и выворочена ладонью наружу. Голые ноги высунулись из-под короткой шинели; икры на них напружились, а концы пальцев сведены, как в судороге. Вот скорчился солдат Естифеев, земляк Меркулова и сосед его по строю. Кажется, нарочно не примешь такой неестественной позы: голова глубоко засунута под кумачовую засаленную подушку, ноги прижаты чуть не к самому подбородку. Должно быть, кровь прилила Естифееву к голове, потому что из-под подушки раздаются медленные, мучительные стоны.
Меркулову жутко и тягостно. Всего несколько минут назад все эти сто человек ходили, смеялись, разговаривали, бранились… и вот они, все до одного, лежат, неподвижные, стонущие и храпящие, объятые и унесенные какой-то _другой_, непонятной, таинственной жизнью. Для каждого из них уже нет более ни военной службы с ее тягостями и напускным весельем, ни скучного мрака казармы, ни соседа, беспокойно мечущегося у него на груди головой, ни одиноко бродящего со своей тоской Меркулова. И темный ужас заползает понемногу в сердце Меркулова, съеживает кожу на его черепе и волной холодных мурашек бежит по его спине.
Он останавливается против часов, висящих в третьем взводе под ночником, и долго, пристально смотрит на них. Меркулов плохо разбирает время, но он знает (это ему терпеливо и пространно объяснял сегодня дежурный), что когда большая стрелка станет прямо вверх, а маленькая почти перпендикулярно к ней вправо, то тогда надо ему сменяться. Это обыкновенные двухрублевые часы с белым квадратным циферблатом, разрисованным по углам розанами, с медными гирьками, к одной из которых подвязаны веревкой камень и железный болт, с избитым от времени, точно изжеванным, медным маятником.
— Ти-та, ти-та, — отсчитывает среди тишины маятник, и Меркулов внимательно прислушивается к его ходу. Первый удар слабее и чище, а второй звучит глухо и выбивается с трудом, как будто бы его что-то задерживает внутри, и слышно, как между обоими ударами в середине часов передергивается какая-то цепочка. Ти-к-та, ти-к-та… И Меркулов шепчет вслед за ходом часов: «Тягота, тягота…» Странная духовная связь есть между этими часами и ночным бодрствованием Меркулова: точно оба они — одни в казарме — осуждены какой-то жестокой силой тоскливо отсчитывать секунды и томиться долгим одиночеством. «Тягота, тягота», — монотонно и устало шепчет маятник. В казарме скучно и жутко, ночники еле светят, в углах громоздятся безобразные тени, и Меркулов сонно шепчет вместе с маятником: «Тя-го-та»…
Потом он идет в дальний угол первого взвода и садится между печкой и ружейной пирамидой на высоком табурете с залосненным и почерневшим от времени сиденьем. От железной печки идет легкое тепло вместе с запахом угара. Меркулов глубоко засовывает руки в рукава и задумывается.
Вспоминается ему письмо, полученное третьего дня «с родины». Это письмо читали ему вслух: сначала взводный унтер-офицер, потом ротный писарь, потом все грамотные земляки, так что текст письма Меркулов успел выучить наизусть и даже подсказывал чтецам неразборчивые места.