Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник
Шрифт:
Бездна ярких мыслей. Например, говоря о Кантовых необходимых координатах мышления, о времени и пространстве, он ставит рядом с ними необходимость человеческого воззрения, видит каждый предмет не единичностью, а звеном ряда, а принадлежащим, отнесенным к целому порядку явлений. Для него чувственная достоверность сама в себе носит очевидное свидетельство своей истины etc. Выходя везде к конкретным приложениям, он превосходен в иных местах, самая лучшая часть – это его доказательства невозможности религии в грядущем; вывод его смел, энергичен и силен, он заключает словами прекрасно благородными: вспомним, как религия благословением своим встречала нас при рождении и как молитвами провожала тела наши; сделаем для нее то же – похороним ее с честью, вспоминая ее благодеяния человечеству. Он считает философию также прошедшим моментом. Религия – откровение причины, философия – наука причины (явным
Март месяц.
2. Большое письмо из Берлина, вести о парижских, письма из Петербурга etc., etc. Между прочим, статья Бакунина в «La R'eforme» – вот язык свободного человека, он дик нам, мы не привыкли к нему. Мы привыкли к аллегории, к смелому слову intra muros [429] , и нас удивляет свободная речь русского – так, как удивляет свет сидевшего в темной конуре. Огарев пишет о том, что нельзя жить дома, да мы знаем это получше его. Слабость, что ли, надежда ли – а что-то да держит. Будем думать да думать, да почти ничего не делать, а жизнь будет идти да идти.
429
между стен (лат.). – Ред.
5. Вчера в 9 часов утра умер Крюков. Еще одно светлое существование кануло в прошедшее, прежде нежели что-нибудь успело совершить. Я виделся с ним накануне; он был в полном сознании, держал мою руку, говорил, что любит нас всех, – смерти, кажется, не предвидел; он был страшно худ, однако выражение лица было прекрасно, взгляд светел, покоен и кроток. Вчера сняли маску с него. Ох, что-то тяжелое в воздухе нынешнего года, какая-то плита на груди.
7. И схоронили его. Студенты несли до кладбища. В церкви было видно, сколько ценили его; величаво и благородно быть так отпету не попами, а толпою друзей и почитателей. Я устал от этих дней, как-то горечь переполнила душу. А впрочем, надобно свыкнуться с смертью, надобно настолько уморить в себе ячность, чтоб не бояться смерти, – хорошо, но как примириться с смертью друга… мыслию, что все люди смертны, а так как NN – человек, то и он смертен? Пиетисты кричат теперь, что Крюков обратился, но, по несчастию, он последнее время был только короткие минуты в сознании, а остальные в полусумасшествии. А как противен весь пародиальный тон самой церемонии, это официальное хладнокровие попов, этот серьезный вид при каких-то бесцельных нелепостях, – наконец, как это все длинно! То ли дело кружок друзей, горестных, убитых, молча опускающих в могилу тело товарища.
12. Gieb ihm ein Gott zu sagen, was er leidet [430] . Сказанное слово устремляет яд вон из души. Та эпоха страшна в горести, в опасении, когда нет слова, нет силы сказать, когда человек боится себе сказать, признаться. А между тем высказанное слово – полуисполненное опасение, начало его осуществления вне нас. Я истерзан здоровьем Наташи, и я, я снова способствовал ее болезни, а если более, нежели болезни? Что за проклятая ничтожность характера, что за преступная распущенность!
430
Внуши ему бог высказать то, что он переживает (нем.). – Ред.
14. Мне бывает тягостно смотреть на близких мне друзей, – я чувствую, что я хуже их нравственно, что я слаб, готов всегда увлечься всяким побуждением. Могут ли, должны ли они любить меня? Любовь, впрочем, к человеку есть личность, предубеждение, несправедливость, пристрастие. Справедливость мне обязан оказать квартальный, если он исполнит свой долг; дружба – не суд, дружба любит всего человека, а не один какой-нибудь элемент его; любовь к одному элементу далеко не дружба; я могу с восторгом слушать Листа, поклоняться его способности, но не быть с ним другом; уважать в человеке одни умственные способности можно, но тогда лицо его делается лишним, так с нами симпатизирует и книга, – дружба не осуждает, но оплакивает. Но в этом-то и вся страшная карательная сила ее. Человек может только наказывать сам себя, и беспощаднее
17. Майкова поэма «Две судьбы». Много прекрасных мест, много раз он умел коснуться до тех струн, которые и в нашей душе вибрируют болезненно. Хорошо отразилась в нем тоска по деятельности, наша чуждость всем интересам Европы, наша апатия дома etc., etc. Ценсура петербургская гораздо снисходительнее. Да что ни делай правительство, а однажды привитая мысль зажглась и обращается по жилам, – чуть маленькое отверстие, огонь выбивает; ценсоры устают – деятельная мысль сотен голов ни на минуту не устает.
25. Три года тому назад начат этот журнал в этот день. Три года жизни схоронены тут – или не то что схоронены, а прикреплены во всей мимолетности; перечитывая, все оживает как было, а воспоминание, одно воспоминание не восстановляет былого, как оно было; оно стирает все углы, всю резкость и ставит туманную среду.
Ну, аминь.
1845. Июнь. С. Соколово
19. Три месяца пролежал новый журнал, и ни одной строки не хотелось писать. Что же, жизнь стала пуста, обстановка ее бесцветна? – Нет. Но последнее время было тихо, о теоретических занятиях писать редко хочется, да если и хочется – в статьях, а не здесь.
Продолжал писать статью об истории философии для «От. зап.» и по этому поводу познакомился ближе с Бэконом. Систематиков можно не читать, например, Декарта; по самому короткому изложению можно его знать от доски до доски (т. е. гулом); Бэкон непременно требует изучения, – у него вовсе нежданно встречаете почти на каждой странице поразительно новое и резкое. Живя опять вдали от людей, они как-то становятся всякий раз доступнее к изучению, к пониманью… Об этой теме после.
Октября 3. Более шести месяцев прошло, и я не заглядывал в журнал, и не писал в него, и не завел другого. Не от внутренней пустоты, а так, жизнь шла довольно тихо. Все более и более уравновешивается, но есть и печальные стороны, и я удерживался иной раз писать, чтоб под влиянием первых минут не написать с тою резкостью, которая после сделается противною.
На первом плане скитанье Огарева и все вести, приходящие об этом скитанье, ибо он сам не пишет. Вера в способность его ко всему прекрасному и высокому не может потрясена быть во мне, но что же в одной возможности, когда же наступит пора дела, что за противуречие между жизнью rentier [431] , бесцельной, без занятий, и этими слезами симпатии всему прекрасному? Я не токмо не против заграничной жизни, но допускаю в известных случаях экспатриацию, но не для того, чтоб жить там праздному и проживать все свое состояние пошло, – такое употребление богатства в наше время преступно. Да и такая жизнь за границей – безнравственное бегство. Видно, пора перестать слишком много класть на голову индивидуальностей. Ох, Спиноза прав!
431
рантье (франц.). – Ред.
29 ок<тября>. И на последнем листе повторится то же, что было сказано на первом. Страшная эпоха для России, в которую мы живем, и не видать никакого выхода. На первом плане несчастная, бедная Польша; первый свободный шаг должен состоять в примирении, нет, более – в просьбе, чтоб она простила Россию за то, что сделано ее руками, но волею одного человека. Мы потеряли уважение в Европе, на русских смотрят с злобой, почти с презрением. Россия становится представительницей всего ретроградного, материальной силой, употребляемой для того, чтоб остановить течение европейского развития; да и как же иначе смотреть на нее? В то время, как в самой Прусии движение эманципационное приобретает более и более характер величественный, у нас издается свод уголовных законов, в котором смерть за слово, за неосторожное выражение, – кнут разменен на плети, у нас заводят майораты, усиливают дворянство, то есть утрачивают те выгоды, которые мы имели перед Европой, те выгоды, о которых Бентам писал к императору Александру, когда он воцарился, что ему легче, нежели какому-нибудь монарху, дать дельные законы, потому что предрассудки римско-феодальные не мешают… И, как эти три года, так пройдут годы еще и еще, и мы состаримся и яснее увидим, что жизнь потеряна.