Том 2. Студенты. Инженеры
Шрифт:
Дома на вопрос, что с ним, Карташев только ответил: «Я получил единицу по энциклопедии», — и бросился в свою комнату. Там, давя и глотая слезы, он присел и написал, не раздеваясь, следующую телеграмму домой: «Срезался, получил единицу, поступаю в институт путей сообщения, домой не поеду и от всяких денег отказываюсь».
Последнее вышло неожиданно. «Надо», — подумал Карташев и оглянулся: на столе как лежали с утра лекции, так и остались… и конспект с недоконченной фразой, — на мгновение даже восстановилась связь с тем уравновешенным удовольствием, с каким он еще сегодня утром вел этот конспект, пронеслось
«Ничего, пускай… Делайте что хотите».
Карташев взял телеграмму и вышел на улицу.
Какой-то туман был в его голове.
Теперь все это еще в нем, но это все быстро уйдет из него, как корни какого-то фантастического растения, которые вплетутся быстро и скоро во все, во все отношения его жизни и навсегда останутся, связав все каким-то непреоборимо прочным цементом. И ничто уж не переменится, весь строй его жизни пойдет уж от этого заложенного прочно фундамента… Карташев точно стоял на обнаженном обрыве своей жизненной постройки и, чем-то смутно тревожимый; о чем-то думал… о чем-то большом, бесповоротном, пред чем и он, и профессор, и все это казалось таким маленьким, ничтожным и в то же время таким безвыходным, неизбежным с точки зрения условий данного мгновенья.
«Ничего: буду ремесленником… Пошлю телеграмму, отнесу объявление в газету об уроке… все перемелется… еще с каким удовольствием вспоминать буду!.. жизнь большая штука, и все это такие глупости и мелочи…»
XXII
Наступили жаркие дни. Контраст молодой травы и жары вызывал какую-то особую истому и лень.
Карташев уже подал прошение об увольнении из университета, получил свои бумаги и отнес их в институт путей сообщения.
Накупив гимназических учебников по математике, он опять принялся за то, что считал уже сданным навсегда в архив жизни.
Опять пошли sinus'ы и tangens'ы, бином Ньютона и логарифмы — все то, что так живо вызывало воспоминания о гимназии, о прежней жизни. Это было приятно. Математика своей определенностью и ясностью как бы снова вводила его в знакомое, хорошо исследованное русло. Нет больше тумана от всех этих абсолютов и разных неудобопроизносимых методов…
Теш обиднее было, что, срезавшись на восемьдесят третьем листе, Карташев узнал, что уже вывесили объявление, что с будущего года новейшие философские системы совсем не будут читаться при изучении философии права и исследования будут впредь заканчиваться Монтескье.
— Тем лучше, — махнул рукой Карташев, — чем быть плохим юристом, я лучше буду хорошим ремесленником: буду практиком этой жизни…
Тем не менее, несмотря на занятия и самоутешения, невозможная скука томила Карташева.
В открытые окна, раздражая, врывался то зовущий треск мостовой — кто-то куда-то ехал, — то слышался из парка веселый смех, песня, татарин кричал низким басом: «Халат! халат!», разносился тонкий, звенящий голос торговки: «Селедки галански, се-лед-ки!»
Карташев отрывался от занятий и смотрел в окно: вон два парня в парке борются, один повалил другого, и оба лежат на траве,
Новость. Верочка подвизается на подмостках какого-то загородного театра. Поет шансонетки: зарабатывает, как может, свой хлеб. И он, Карташев, хотел было зарабатывать, но от матери полетели и телеграммы и письма, получил на дорогу и еще получит. И все-таки ничего, кроме долгов, у него нет: квитанции на все вещи просрочены — верно, и продали уж их… Сюртучная пара, стоившая сорок пять рублей, так и пропадает за семь… Эх, если бы тысячу рублей: сделал бы себе все новое, поехал бы на острова, посмотрел бы на Верочку… А может быть, и у него, Карташева, есть актерский талант, и он бы мог зарабатывать… Вдруг — так, шутя — попробует себя, и окажется у него громадный талант. И он знаменитость, все наперерыв его приглашают, во всем мире известен; за каждое представление по пяти тысяч… Эх, надо заниматься…
Когда он так занимался однажды, раздался звонок, и к нему в комнату вошла худая, с плоской, как доска, грудью, горничная Шацкого.
Она подала Карташеву письмо от Ларио.
Ларио писал, что у Шацкого третий день жар, жалуется на голову, которая вздулась, лицо красно, как бурак, пухнет, а сегодня начался и бред.
«Приезжай, потому что черт его знает, что мне делать: он меня заложил, я его, — и теперь мы даже и выйти не можем».
Карташев, захватив с собой все, какие были у него, деньги — а было рубля три, — поехал к Шацкому.
Дело было хуже, чем он ожидал.
Шацкий был неузнаваем под водянистым красным колпаком, раздувшим его нос, губы и щеки. Неподвижно лежа, он что-то выкрикивал по временам, что-то говорил непонятное, горячечное. Очевидно, ему рисовалась его домашняя обстановка: он спорил, торговался или ругался с отцом, с зятем…
Ларио сидел на диване в грязном нижнем белье и уныло смотрел, не сводя глаз, на Шацкого.
В доме не было ни копейки денег. Имелся только чай, сахар да несколько папирос — все, купленное на деньги, вырученные горничной от залога вещей заболевшего Шацкого.
— Ну, спасибо, хоть приехал, — обрадовался Ларио, — а то сумно… того и смотри, помрет…
— За доктором посылал?
— Понимаешь… к кому же я пошлю?.. кого?.. я сам, как видишь… эта дура горничная…
— Доктора прежде всего надо, — сухо перебил Карташев.
— Конечно, надо, — обиделся Ларио, — и я отлично понимаю, что надо… затем и послал за тобой…
— Надо Ваське дать телеграмму…
Карташев написал телеграмму и отправил ее с горничной.
Ларио сидел молча, обидевшись и надувшись.
— Давно он заболел? — спросил как мог мягче Карташев.
— Понимаешь… собственно, вчера…
И Ларио торопливо, озабоченно, полузакрыв свои итальянские глаза, начал рассказывать, как и когда началась болезнь Шацкого.
— Понимаешь… эту ночь я почти всю не спал с ним… Голова болит… Черт знает как это все глупо…
— Ложись, я останусь…
— Ты останешься?
Ларио сразу успокоился и удовлетворенно посмотрел на Карташева…