Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
– Пусти-те!..
Колышутся и жмутся, головы – как зыбь. Мне страшно: баня расползется, лопнут стены…
Ночь, снег. Я – в переулках. Снег белесый, – луна, должно быть. Мертвые дома, закрытые ворота. Я путаю, не знаю, где мое… Вот перекресток, некого спросить. Какой же это город? Тупики, фонарики-маслянки. Клин… Рязань?..
Извозчик поперек, из переулка в переулок, тенью. Я слышу санки на зарубах, глухо. Навоз чернеет, огороды. Где я?..
Как будто, Сухарева башня, глаз часов. Мещанская, конечно. Без четверти… 7! А
О, Господи… да где же..?
Садовая? Пустая, без садов. Заборы. Все перепуталось. Да как же так… забыть?!.
Еще извозчик, простучал в проулок. Здесь, кажется. На Житной? Тупичок, ограда…
Вижу – церковь, Кажется, она..? Нет, ниже. Где крестили – была высокая, с зеленым верхом. Паперть та же. Конечно, постарела. Я узнаю Угодника – в снегу, ограду. Здесь притвор. Да, самая та церковь. Заперта.
Я прижимаюсь ноющею грудью, целую прутья. Снегу намело в притвор. Купель стояла… белая купель, всегда стояла. Как часто поднимался по ступенькам, глядел за прутья! Она стояла, белая купель, на пятке. Старая купель, моя. Я помню, как в нее… Я прижимаюсь, плачу. Нет купели. Приходит острое, одно, – в меня и в церковь. Белая купель… связаны. Кричу от боли в прутья, в темноту. О, Господи!..
Ночь, весна. Я в кабинете моего патрона. Я во фраке, мне надо на защиту, в Окружной.
Мне так приятен строгий кабинет, покойный, чинный. Темные портьеры. Кожаный диван, глубокий, кресла, в зеленых шторках шкафы, бронзовые лица мудрецов. Я вижу Цицерона гладкий череп, Царя-Освободителя, с хохлом, Законы. Мудрые Уставы на столе. Стол длинный, у окна. Горит свеча. Окно раскрыто. Портьеру чуть колышет. Из сада тянет зеленью и ночью. Цветет сирень. Я вижу кисти. Свет от свечи на них, на матовых листочках, темных. Тишина. От уличного фонаря льет в тополь, струятся беловатые листочки.
– Обсудим… – говорит патрон, закуривая от свечи сигару. Он благодушен и спокойно весок. Мне приятно. Я знаю, – он скончался. Но это ничего не значит: он – в другом.
Я говорю:
– Но как же вы теперь? У вас все тот же кабинет, порядок. И Уставы?.. Вас не коснулось..?
– Не мо-гут… – говорит он веско. – Они не знают. Все это… – он обводит кабинет и к саду, – вне! Закон… – захватывает он Уставы, пускает веером листочки, – вы знаете, еще Юстиниан… «висячее наследство»?..
Я вспоминаю что-то: да, Юстиниан..? «висячее наследство»?
Он продолжает, веско:
– Ну, обсудим. «Висячее наследство»… Не нужно смешивать: не выморочное!.. – грозит он пальцем, – нет! Я знаю. Когда, правопреемник, неизвестен, в неведомой отлучке… – показывает он за сад, куда-то, – но он… есть! Презумпция… Ну, где-то… так сказать, по-тенци-ально. Обсудим казус… – размахивает он за сад. – Данный казус, огромное наследство, как бы висит и ждет возникновения по праву, – id est, momentum juris. Ясно? А здесь… – показывает он на шкафы, на кабинет в покое, – здесь-с – о-пе-ка! Неуловимая, моральная… скажу я лучше – ду-ховная опека, tutela spirita. Вот почему… немогут! Не будем говорить о праве: фактически не могут! Impotentes. Оно недосягаемо
Мне все понятно, нам – понятно. Я верю, и спокоен, что – опека, там, патрон все знает. Не могут. Вот почему и кабинет, и стол, и Своды, и за окном сирень, и дворник за забором, и куполок Успенья где-то там, – все прочно: «висячее наследство» и опека. Да.
Я схватываюсь:
– Carte d'identite… Мне надо… личность..?
Он понимает с полуслова. Смотрит на часы, – часы его на редкость, хронометр, – разглаживает русую бородку, чешет лоб.
– Устроим. Едем в Камергерский, сегодня Чехов. Там поручители… на стенках, в зале? – он моргает, – оттуда вы, как полноправный. Есть закон!.. – показывает он на томы.
Я понимаю: есть такой закон. Патрон все знает. Так мне хорошо, что я хочу увидеть куполок Успенья. Смотрю в окно: не видно, тополя мешают, разрослись. Как будто, месяц: свет по саду, тонкий. А за забором мирные шаги. Там дворник, горничная адвоката. Тихий смех.
Я слышу за кустами шорох.
– Это мой «Милорд»…
Я знаю: горничная вывела «Милорда». Мне покойно.
– Пока у вас ночую..? – говорю.
– Естественно. Ну, едем. Бисмарк там… А если Бисмарк… Я понимаю: если Бисмарк…!
Патрон уходит одеваться. Я дремлю.
«Милорд» залаял?.. Грузовик рокочет, стук в ворота?.. Я слышу – голоса, по саду..? Они, за мною… знаю. Я тушу свечу, сную по кабинету, в темноте. На месяце окно яснеет. Шепчутся деревья, ветер. Шаги под окнами. Я слышу – цапают за подоконник, лезут… вижу, как картузы яснеют, головы стоят в окошке… Хватаю что-то и кричу, кричу…
Молочные полоски, смутно. Не понимаю – что, но слышу – радостное, в уши:
– Marchand d'habit et peaux-o-o..!
Париж?!. В Париже я… На уличке – marchand d'habit, старьевщик, шкурки. Я признаю молочные полоски-ставни. Гремят бадьи, грузовики увозят мусор… – утро. Тени скрылись.
Лежу я долго, прихожу в себя. Мне больно. В Париже, далеко…
Весь день – не свой. Ощупываю голову: в таком – и сколько! Все. От первого луча до – смерти. Вся жизнь, великое богатство жизней. И вот, marchand d'habit – последнее мое богатство? радость? Грязное тряпье и шкурки… Крик его срывает, кроет – все. Как на заре рожок, бывало.
Странно.
Февраль 1926 г
Париж
Сидя на берегу
Океан
Иду на пустынный берег, к океану.
Тропинка ведет лесами. Поднявшиеся с песков, здешние леса глухи, строги: ни птиц, ни свежей веселой поросли, ни травки мягкой. Папоротник да вереск. Сосны не наши, медные, в розовой шелухе по верху, а черные до макушек, жесткие, – хмурь и мрак. Древнее, когда не смели смеяться краски. Гулы вершинных игл и рокот великих вод извечно ведут орган – печальный, строгий. Великая тайна слышится, – тоска бездумного бытия.