Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
Бойко обертывается, и косы ее летят, как на гигантских шагах. Федя готов побежать за ней, но это неудобно: крыльцо через два дома.
– Хотите, на реку завтра… приходите!.. – неожиданно оборачивается Нина. – Непременно пойду смотреть!
– В котором?..
– Ну… в десять?!
– Непременно!
– До завтра?
– До завтра… Нина!
Сколько счастья, что он едва переводит дух. Он идет и целует вербу, которую Нина дала ему, щекочет лицо вер-бешками. Целует и розовую обезьянку, и необыкновенную голубую розу. Какое небо, какие звезды, воздух! Какая чудесная, неземная Нина… Какие у ней косы, глаза, ресницы,
Федя сейчас заснет…
Сидят на стенке розовая обезьянка и сказочная голубая роза. Воздушно покачивает-ходит пунцовая голубая гроздь, маленькая, совсем в ладошку… – живой, небывалый виноград! Разноцветные виноградинки смешно отрываются от нее, плывут куда-то… Плывет белая река… Звезды сияют в прутиках – глаза Нины… И вот, в забытьи, в солнечном озарении, на луче, покачиваясь, сплывает к нему в сверканьях, сквозная, в кольчиках, клеточка с воздушною золотистою канарейкой… – первая радость детства.
<1927>
Как мы открывали Пушкина
Про солнце можно писать свободно, воспевать блистающие его восходы и закаты, – как оно озаряет вершины гор, зажигает огнями океаны. И тихое, и простое писать можно: как оно пригревает поля родные, заглядывает и в глушь, в оконце лесной избушки, играет на бедной люльке, в глазах несмышленого ребенка. Солнце – всегда солнце.
И о Пушкине можно говорить свободно. Он – «явление чрезвычайное». Он – стихия, и для него нет мерок. И на высотах, и в низинках жизни Пушкин – всегда Пушкин.
Итак, попробую рассказать простое и маленькое: как мы открывали Пушкина.
мы… Это все маленькие люди, детской и обыденной жизни, обитавшие на одном дворе. До события, о котором я поведу рассказ, все мы знали одного Пушкина – с нашего рынка мясника. Я и теперь еще вспоминаю странное ощущение, когда в книжечке Ступина увидал я красивый кораблик с парусами и прочитал по складам стишки:
Ветер по морю гуляет И кораблик подгоняет: Он бежит себе в волнах, На раздутых парусах.Под ними я прочитал: «Пу-шкин».
Это «П», похожее на наши ворота, было точно такое же, как и толстое золотое «П» на мясной лавке, и все буковки были те же: я только что выучился читать по вывескам. Итут «Пушкин»! Я не раздумывал, тот же ли это самый, но осталось внутри меня, связало что-то во мне этих обоих «Пушкиных», – в книжечке, и на вывеске мясной лавки. Родные буквы?
Потом «Пушкин» связался во мне с зимой, со снегом на нашем дворе, с сарайчиком, где стояли мои лубяные салазки, с собачкой «Цыганкой».
Зима… Крестьянин, торжествуя, На дровнях обновляет путь.Все – знакомо: дровни-простянки, по первому снегу неслышно выплывающие рысцой из наших ворот, с ездоком Кузьмой, – ломовиком, по-нынешнему, – «бразды пушистые», взрываемые полозьями по снеговой целине, через весь двор к воротам, мерзнущие в сырых рукавичках пальцы, и грозящее мне лицо в окошке:
«Пушкин» незаметно делался своим. Лица его я не чувствовал, и не помышлял даже, есть ли у него лицо, и кто он. Так, без лица, невидимый, кто-то, «в книжке», – «Пушкин». Были для меня без лица – солнечные дни, праздники, именины, зайчики на стене. Но понемногу он стал определяться. Мне было тогда лет семь.
Помню отца, в чесучовом пиджаке, облокотившегося на стол в кабинетике. На дворе поздняя весна, кричит мороженщик. Окно открыто, свежий ветерок тянет. В кабинетике холодок, мягкий голубоватый свет, от синих стеклянных ширмочек на окошке. Я сижу на прохладном клеенчатом диване и все сползаю, – такой он скользкий. Мне как-то не по себе, печально, – от синих ширмочек? Я заглядываю за диван, в угол, на пузатое, пузырями, «казацкое» седло, вспоминаю, что отец болен, – недавно он упал с лошади, и у него кружится голова, – и мне становится жаль его. И сейчас у него болит голова, вон как он морщится и все потирает лоб. У притолоки стоит высокий, толстый приказчик Ва-силь-Василич-Косой, руки за спину, и, почтительно наклоняясь, будто заглядывает под стол, докладывает о делах – подрядах, пищит сапогами и стреляет глазом по потолку. На меня будто смотрит, а разговаривает с отцом. Идет разговор о… «Пушкине»!
– Для чести… – говорит отец строго и все покачивается на локте. – Помни, для чести я взял подряд, не из барыша… Из уважения… Меня чтобы не оскандалить, по-мни!..
– Будь-покойны-с, понимай-ссс…
– Стояки и связи свежие чтобы, а не из расхожих там… Помни, что вся Россия будет открывать. По-нял?!
– Будь-койны-с, пымассс…
– Великому человеку памятник, Пушкину! Все знаменитые люди будут. Главные места и все ложи пройдешь фуганком… не было чтобы серости. Провесы выверить. Народ – дура, скопшится в проходах… упаси Бог, стояк подастся… скандал! на всю Россию осрамишь! Болен, сам не могу… Дураков приходится посылать. Смотри ты у меня…! Накануне сам загляну… – грозится отец и все покачивается на локте. – Ни в одном у меня глазу чтобы! После, успеешь еще надрызгаться…
– Никак нет, будь-покойны-с… доглядим-с. Для такого торжества-с, будь-покойны-с…
Василь-Василич красен, говорит осторожно, в руку, но по запаху в комнате слышно, что он «успел». Теперь ему полная свобода, катает на шарабане и на дрожках, по всем подрядам.
– Ну как, двигается?
– Очень строго полиция придирается. Приказали все наглухо зашить под местами. Вчерась сам пальцимейстер приезжал! Лишних тысяча горбылю пошло, а под ложами в доску чтобы зашить велели, где начальство… Четыре сотни досок пойдет-с. Все опасаются…
– Не понимаю… чего опасаются?..
– Подложить могут-с… бомбов опасаются! Которых вот в Охотном надысь били, мигилистов… – шепчет Василь-Василич, стреляя в меня глазом. – Строго за памятником-Пушкиным следят-с. Парусиной даже закрыть велели! Доски уж с него приняли, кожух расшили… через два дни молебен с открытием, так опасаются. Двое городовых день и ночь дежурют, чтобы парусину не содрали. Слухи такие, что могут подложить-с!..
– Ври больше. Тем более! Убытку возьму, но чтоб все на совесть! Главное, стояки… прогоны не продлинять, связи крепить вплотную, а не… Пошлешь ко мне архитектора. Помни, для чести я… в ведомостях пропечатают. Ступай.