Том 22. Жизнь Клима Самгина. Часть 4
Шрифт:
Орехова уже снова втиснулась в спор Келлера и Хотяинцева, убеждая их:
— Маркс — не свободен от влияния расовой мысли, от мысли народа, осужденного на страдание. Он — пессимист и мститель, Маркс. Но я не отрицаю: его право на месть европейскому человечеству слишком обосновано, слишком.
— Верная мысль.
— Совершенно согласен, — одобрил красавец мужчина. Приятный баритон его звучал все самоуверенней, в пустоватых глазах светилась легкая улыбочка, и казалось, что пышные усы растут, становятся еще пышней.
«Лицо
В двери, точно кариатида, поддерживая шум или не пуская его в соседнюю комнату, где тоже покрикивали, стояла Тося с папиросой в зубах и, нахмурясь, отмахивая рукою дым от лица, вслушивалась в неторопливую, самоуверенную речь красивого мужчины.
Клим Иванович Самгин пил чай, заставляя себя беседовать с Розой Грейман о текущей литературе, вслушиваясь в крики спорящих, отмечал у них стремление задеть друг друга, соображал:
«Что же объединяет их?»
Явился Дронов, с кульками и пакетами под мышкой, в руках; стоя спиной к гостям, складывая покупки в углубление буфета, он сердито объявил:
— Лев Толстой скрылся из дома. Ищут — нигде нет.
Это было встречено с большим интересом, всех примирило, а Орехова даже прослезилась:
— Домучили!
Стали расспрашивать Дронова о подробностях, но он лаконически ответил:
— Все, что знаю, — сказал…
Дронов сел рядом с Самгиным, попросил:
— Ты мне вина, Роза! Белого. И глубоко вздохнул.
— Кто этот красавец?
— Шемякин, чорт его… После расскажу. И, глядя, как Грейман силится вытащить пробку из горлышка бутылки, он забормотал:
— Был на закрытом докладе Озерова. Думцы. Редактора. Папаша Суворин и прочие, иже во святых. Промышленники, по производствам, связанным с сельским хозяйством, — настроены празднично. А пшеница в экспорт идет по 91 копейке, в восьмом году продавали по рубль двадцать. — Он вытащил из кармана записную книжку и прочитал: — «В металлургии капитал банков 386 миллионов из общей суммы 439, в каменноугольной — 149 из 199». Как это понимать надо?
— Я — не экономист, — откликнулся Самгин и подумал, что сейчас Иван напоминает Тагильского, каким тот бывал у Прейса.
Дронов спрятал книжку, выпил вина, прислушался к путанице слов.
— Величайший из великих, — истерически кричал Ногайцев. — Величайший! Не уступлю, Федор Васильевич, нет!
— Докажите… Дайте мне понять, какую идею-силу воплощал он в себе, какие изменения в жизни вызвала эта идея? Вы с учением Гюйо знакомы, да?
— Да-а! Толстой… Не трогает он меня. Чужой дядя. Плохо? Молчишь…
— Так — кто же этот Шемякин?
— Побочный сын какого-то знатного лица, чорт его… Служил в таможенном ведомстве, лет пять тому назад получил огромное наследство. Меценат. За Тоськой ухаживает. Может быть, денег даст на газету. В театре познакомился с Тоськой, думал, она — из гулящих. Ногайцев тоже в таможне служил, давно знает его. Ногайцев и привел его сюда, жулик.
«Можно подумать, что он пользуется любовницей, чтоб привлекать богатых», — подумал Самгин.
— Гюйо? — гудел Говорков. — Кто же теперь читает Гюйо?
— О, господи! — с отчаянием восклицал Ногайцев. — Как же это? Всем известно: толстовство было…
— Толстого им надолго хватит, — сказал Дронов.
— Шумные люди, — заметил Самгин, чтобы не молчать.
Дронов, держа стакан в руке, как палку, прихлебывая вино, поправил Самгина:
— Пустые — хотел ты сказать. Да, но вот эти люди — Орехова, Ногайцев — делают погоду. Именно потому, что — пустые, они с необыкновенной быстротой вмещают в себя все новое: идеи, программы, слухи, анекдоты, сплетни. Убеждены, что «сеют разумное, доброе, вечное». Если потребуется, они завтра будут оспаривать радости и печали, которые утверждают сегодня…
— Совсем как вы, — неожиданно, вполголоса сказала Роза Грейман.
— Нет, Розочка, не совсем так, — серьезно возразил Дронов.
— Так, — твердо и уже громко сказала она. — Вы тоже из тех, кто ищет, как приспособить себя к тому, что нужно радикально изменить. Вы все здесь суетливые мелкие буржуа и всю жизнь будете такими вот мелкими. Я — не умею сказать точно, но вы говорите только о городе, когда нужно говорить уже о мире.
Говорила она с акцентом, сближая слова тяжело и медленно. Ее лицо побледнело, от этого черные глаза ушли еще глубже, и у нее дрожал подбородок. Голос у нее был бесцветен, как у человека с больными легкими, и от этого слова казались еще тяжелей. Шемякин, сидя в углу рядом с Таисьей, взглянув на Розу, поморщился, пошевелил усами и что-то шепнул в ухо Таисье, она сердито нахмурилась, подняла руку, поправляя волосы над ухом.
Орехова крикливо спросила:
— Что значит — о мире?
— Вы — не знаете?
И Роза начала перечислять:
— О революции турок, о разгоне меджилиса в Персии, об уничтожении финляндской конституции, об аннексии Боснии, Герцеговины Австрией, Кореи — Японией, о том, что немцы отвергли предложение Англии о сокращении морского флота, а социал-демократы не реагировали на это. Вот это — мир!
— И — что же прикажете мне делать с ним? — шутливо спросил Ногайцев.
Не ответив ему, Грейман продолжала:
— И в Китае — движение. Вы говорите о Толстом. Что вы сказали о нем? У него — нехорошая жена, неудачные дети, и в нем много противоречивого между художником и мыслителем. Вот и все. А Толстой — человек мира, его читают все народы, — жизнь бесчеловечна, позорна, лжива, говорит он. Он еще не зарыт в землю, но вы уже торопитесь насыпать сора на его могилу. Это — возмутительно. Поймите: Толстой убеждает изменить мир, а вы? Вы стараетесь изолировать себя от жизни, ищете места над нею, в стороне от нее, да, да. Именно к этому сводится ваша критика.