Том 23. Статьи 1895-1906
Шрифт:
Как и «Новое время», «Наблюдатель» — орган человеконенавистнический. Он избрал для своих представлений пред публикой — травлю евреев. «Наблюдатель» — скучен, жалок и бесталанно плосок. Вот образец его «литературы»: в февральской книжке за т[екущий] г[од] начат печатанием роман Крыжановской-Рочестер. Эта барыня по существу своему — нечто вроде печальной памяти оккультистки Блавацкой, — она тоже спиритка, оккультистка и любительница всего таинственного. Про неё говорили, что романы ей диктуют духи… малограмотные. Есть у неё большой роман «Торжище брака», в котором бездействуют, но много говорят медиумы, духи, черти и тому подобная дребедень. Я читал этот роман, хотя содержания его и не помню, — но это простительно мне уже по одному тому, что в нём нет содержания, а лишь одни потуги и поползновения к сатире и мистицизму. Романы без содержания — очень модная вещь, и Ванька их любит, ибо они чрезвычайно легко читаются,
Язык романа вообще любопытен. Вот, например, как говорит Иосиф с отцом и братьями: «Вы все думаете, что мир нами кончается, что только и света — что в окошке». — «Чтоб я больше не слыхал твоего бахвальства!» — кричит на сына библейский патриарх. «Бахвальство» и «окошко» хотя и не известны библии, но тем не менее очень оригинально звучат в устах её величественных героев под небом Палестины. Роман начинается доносом Иосифа отцу на братьев и пока доведён до возвышения Иосифа фараоном. Всё это занимает шесть печатных листов. Иосиф является в романе точной копией с мелодраматического злодея, его сопровождают колдуны, змеи, а в числе действующих лиц подвизается сама судьба… олицетворённая автором в виде женщины с телом быка и ногами льва. Всё это производит оглушающее впечатление и прескверно пахнет… Ванька будет доволен госпожой Крыжановской. Ванька ужасы любит, и тем более любит, чем они нелепее… Ванька вообще любит всё дикое и грубое, а господин Ефим Простосердов, усердный Ванькин слуга, Ванькину психику прекрасно понимает и в той же книжке, где госпожа Крыжановская переделывает библию по вкусу Ваньки, — сей самый Ефим сочиняет возмутительную клевету на евреев [74] .
74
Ефим Простосердов — псевдоним реакционного журналиста, редактора-издателя журнала «Наблюдатель» А.П. Пятковского. Имеется в виду его статья «И смех и горе (Литературные и общественные заметки)», помещённая в журнале «Наблюдатель», 1899, февраль — Ред.
Только в обществе, глубоко индиферентном к вопросам морали, возможны явления, подобные «Новому времени» и «Наблюдателю». Если мы не хотим сказать «цыц!» сочинителям из этих литературных вертепов, значит — эти люди приятны нам и грязь, разводимая ими в жизни, не возмущает нас. Они плюют на всех и вся своей желчной слюной — мы видим это и молчим; они бешено ревут ругательства — мы слушаем; они клевещут — нас это не возмущает…
Говорят — по Сеньке и шапка… Ну, Ванька, скверная же у тебя шапка! Неужели ты не чувствуешь, что заслуживаешь лучшей? Неужели ты действительно не хочешь и не можешь сорвать с себя эту гадкую и грязную? Ты бы подумал над этим, Ванька, ведь ты уже не крепостной и не лакей, ты достаточно свободен для того, чтоб крикнуть людям, отравляющим тебя всякой мерзостью:
«Не хочу мерзостей!»
[Предисловие к рассказу Клавдии Грос]
Предлагаемый рассказ не «беллетристика» — он нечто более ценное и важное. Это — подлинное показание потерпевшего от нелепых и позорных условий нашей жизни.
Происхождение рассказа таково.
Пришла недавно ко мне девушка. Лицо у неё было жёлтое, худое; глаза — испуганные, беспокойно бегающие, манеры — напряжённо-развязные. Она вся вздрагивала, ёжилась и произвела на меня впечатление человека затравленного. Казалось, что только сейчас за ней, по улице, гнались, кричали на неё, бросали в неё грязью, и вот она, спасаясь от погони, сунулась в первую попавшуюся дверь, увидала какого-то неизвестного ей человека и — стоит перед ним, тяжело дыша, испуганная, измученная, не знающая — кто это? Не враг ли снова? Что сделает он ей? Не оскорбит ли, как все?
— Что скажете? — спросил я.
Она улыбнулась такой измученной, растерянной улыбкой. Потом виновато развела руками и торопливо, негромко заговорила надсаженным, вздрагивающим голосом:
— Я, видите ли… проститутка. То есть не совсем, но уж… всё-таки уж… Я… недавно отравилась… нашатырным спиртом… Лежала в больнице…
Слова её рваной речи как-то прыгали одно через другое, и глаза тоже прыгали из стороны в сторону. Глядя на неё, слушая её речь, невольно думалось о её сердце. Оно представлялось сжатым от страха в маленький комок, покрытым нарывами, исцарапанным, и оно едва смело дышать.
— Я выздоровела… — виновато опуская голову, сказала девушка и тихонько добавила:
— Меня теперь хотят судить за это…
Она выразилась неточно: судить её хотели не за то, что она выздоровела, — это ещё не принято у нас, — а за покушение на самоубийство.
Мы разговорились. Она, оказалось, выпила на двадцать копеек нашатырного спирта и подлежала духовному суду. Я попросил её рассказать, что побудило её убить себя. Она стала рассказывать, а я слушал и думал:
«Вот теперь Лев русской литературы могуче рычит на весь мир о жизни и страданиях Масловой, и публика с наслаждением слушает речь пророка… Если б одна из подруг этой Масловой рассказала о своей жизни своими словами — это, быть может, ещё несколько увеличило бы интерес общества к погибающим людям, к этим женщинам, которые ему необходимы, но почему-то так жестоко презираются им… За что презираются?.. Они служат безропотно… Не возмутится ли, не оживёт ли чья-либо омертвевшая совесть при звуках этой речи со дна жизни, из самой густой грязи её? К рассказу гения о проститутке прислушиваются даже глухие от рождения души, — пусть же они выслушают ещё раесказ самой проститутки, нечто прямо из её уст… Если рассказ её будет только лишь горькой отрыжкой тех поцелуев, которыми мы, пьяные и слюнявые, награждали её долгие годы, — и то хорошо! Быть может, кто-нибудь почувствует отвращение к себе, — устыдится… быть может, чувство стыда будет для иного человека рычагом, а этот рычаг приведёт в движение другие, творческие, чувства — любовь, гнев, месть. Ибо за поругание ближнего — надо мстить…»
Девушка оказалась грамотной, и я предложил ей написать историю её жизни, рассказать, как она додумалась до необходимости умереть…
Сначала она всё смеялась, не веря мне, что найдутся люди, которые прочтут написанное ею. Наконец я уговорил её, и вот дня через два она принесла мне несколько листов написанной бумаги. Она написала свою повесть довольно грамотно и связно. Я не учил её, как нужно писать, и не исправлял её рассказа, лишь вставил в него несколько слов для того, чтоб связать отдельные фразы и сделать курсивы.
[Послесловие к рассказу Клавдии Грос]
Рассказ написан лучше, чем нужно бы. Жаль, это умаляет его внутреннее достоинство. О таких вещах нужно писать грубее, так, чтоб каждое слово входило в грудь читателя, как гвоздь в дерево, — глубоко и плотно. В таком случае можно бы надеяться на более сильный отзвук. Ибо всегда искреннее и громче кричит человек тогда, когда ему больно.
Посмотрите, как эта девушка любит детей… И как она искренна: одну из своих крестниц она не любила, — об этом ей можно б и не говорить. Но она говорит — просто, прямо. Искренность всюду звучит в этом рассказе. Но однако в нём есть одно лживое место. Таким я считаю сцену в беседке со студентом академии и револьвером. Я думаю, что ничего этого не было. Наверно, девушка выдумала всё это, а теперь, может быть, искренно верит, что так и было. Её ложь — хорошая ложь. Мой покойный товарищ Саша Коновалов именно эту ложь имел в виду, когда говорил, что «иногда враньё-то лучше правды объясняет человека!»
Источник этой лжи — страстное и каждому человеку, кто б он ни был, более или менее, но необходимо присущее желание чего-либо благородного, героического, истинно человечного. Такое — редко в проклятых условиях жизни, в которых человек скован и — нет свободы творческому духу его! Хорошее — приходится выдумывать, ибо все звенья цепи, которой мы скованы, одинаково тяжелы и все до ран перетирают тело. И если б только тело!
Женский, человеческий стыд тоже жив у этой продажной девушки. Рассказывая о поездке в вагоне с офицером, она пишет: «Он был порядочный… не злоупотреблял моей беззащитностью…» «Мы ехали больше недели», — говорит она и — ставит точки. Вы должны понять, что эти точки — слёзы стыда, обидные, горькие слёзы.