Том 4 . Произведения Севастопольского периода. Утро помещика
Шрифт:
– Да я еще хотел сказать тебе, – сказал Нехлюдов: – отчего у тебя навоз не вывезен?
– Какой у меня навоз, батюшка, ваше сиятельство! И возить-то н`eчего. Скотина моя какая? кобылёнка одна да жеребенок, а телушку осенью из телят дворнику отдал – вот и скотина моя вся.
– Так к`aк же у тебя скотины мало, а ты еще тёлку из телят отдал? – с удивлением спросил барии.
– А чем кормить станешь?
– Разве у тебя соломы-то не достанет, чтоб корову прокормить? У других достает же.
– У других земли навозные, а моя земля глина одна, ничего не сделаешь.
– Так вот и навозь ее, чтоб не было глины; а земля хлеб родит, и будет чем скотину кормить.
– Да и скотины-то нету, так какой навоз будет?
«Это странный cercle vicieux», [45] подумал Нехлюдов, но решительно не мог придумать, чт`o посоветовать мужику.
–
45
[порочный круг,]
– Ну, братец, чтоб ты не говорил, что у тебя скотины нет оттого, что корму нет, а корму нет оттого, что скотины нет, вот тебе на корову, – сказал Нехлюдов, краснея и доставая из кармана шаровар скомканную пачку ассигнаций и разбирая ее: – купи себе на мое счастье корову, а корм бери с гумна – я прикажу. Смотри же, чтоб к будущему воскресенью у тебя была корова: я зайду.
Чурис так долго, с улыбкой переминаясь, не подвигал руку за деньгами, что Нехлюдов положил их на конец стола и покраснел еще больше.
– Много довольны вашей милостью, – сказал Чурис с своей обыкновенной, немного насмешливой улыбкой.
Старуха несколько раз тяжело вздохнула под полатями и как будто читала молитву.
Молодому барину стало неловко: он торопливо встал с лавки, вышел в сени и позвал за собой Чуриса. Вид человека, которому он сделал добро, был так приятен, что ему не хотелось скоро расстаться с ним.
– Я рад тебе помогать, – сказал он, останавливаясь у колодца: – тебе помогать можно, потому что, я знаю, ты не ленишься. Будешь трудиться – и я буду помогать: с Божиею помощью и поправишься.
– Уж не то, что поправиться, а только бы не совсем разориться, ваше сиятельство, – сказал Чурис, принимая вдруг серьёзное, даже строгое выражение лица, как будто весьма недовольный предположением барина, что он может поправиться. – Жили при бачке с братьями, ни в чем нужды не видали; а вот как помёр он, да как разошлись, так всё хуже да хуже пошло. Всё одиночество!
– Зачем же вы разошлись?
– Всё из-за баб вышло, ваше сиятельство. Тогда уже дедушки вашего не было, а то при нем бы не посмели: тогда настоящие порядки были. Он так же, как и вы, до всего сам доходил – и думать бы не смели расходиться. Не любил покойник мужикам повадку давать; а нами после вашего дедушки заведывал Андрей Ильич – не тем будь помянут – человек был пьяный, необстоятельный. Пришли к нему проситься раз, другой – нет, мол, житья от баб, позволь разойтись; ну, подрал, подрал, а наконец, тому делу вышло, всё-таки поставили бабы на своем, врозь стали жить; а уж одинокий мужик известно какой! Ну да и порядков-то никаких не было: орудовал нами Андрей Ильич, как хотел. «Чтоб было у тебя всё», а из чего мужику взять, того не спрашивал. Тут подушные прибавили, столовый запас тоже сбирать больше стали, а земель меньше стало, и хлеб рожать перестал. Ну, а как межовка пришла, да как он у нас наши навозные земли в господский клин отрезал, злодей, и порешил нас совсем, хоть помирай! Батюшка ваш – царство небесное – барин добрый был, да мы его и не видали почитай: всё в Москве жил; ну, известно, и подводы туда чаще гонять стали. Другой раз распутица, кормов нет, а вези. Нельзя ж и барину без того. Мы этим обижаться не смеем; да порядков не было. Как теперь ваша милость до своего лица всякого мужичка допускаете, так и мы другие стали, и приказчик-то другой человек стал. Мы теперь знаем хоша, что у нас барин есть. И уж и сказать нельзя, к`aк мужички твоей милости благодарны. А то в опеку настоящего барина не было; всякий барин был: и опекун барин, и Ильич барин, и жена его барыня, и писарь из стану тот же барин. Тут-то много – ух! много горя приняли мужички!
Опять Нехлюдов испытал чувство, похожее на стыд или угрызение совести. Он приподнял шляпу и пошел дальше.
VI.
«Юхванка-Мудреный хочет лошадь продать» прочел Нехлюдов в записной книжечке и перешел чрез улицу, ко двору Юхванки-Мудреного. Юхванкина изба была тщательно покрыта соломой с барского гумна и срублена из свежего светлосерого осинового леса (тоже из барского заказа), с двумя выкрашенными красными
Конец водоноса не покачивался, а плотно лежал на ее широком и твердом плече. Легкое напряжение, заметное в красном лице ее, в изгибе спины и мерном движении рук и ног, выказывали в ней необыкновенное здоровье и мужскую силу. Юхванкина мать, несшая другой конец водоноса, была, напротив, одна из тех старух, которые кажутся дошедшими до последнего предела старости и разрушения в живом человеке. Костлявый остов ее, на котором надета была черная, изорванная рубаха и бесцветная панёва, был согнут, так что водонос лежал больше на спине, чем на плече ее. Обе руки ее, с искривленными пальцами, которыми она, как будто ухватившись, держалась за водонос, были какого-то темнобурого цвета и, казалось, не могли уж разгибаться; понурая голова, обвязанная каким-то тряпьем, носила на себе самые уродливые следы нищеты и глубокой старости. Из-под узкого лба, изрытого по всем направлениям глубокими морщинами, тускло смотрели в землю два красные глаза, лишенные ресниц. Один желтый зуб выказывался из-под верхней впалой губы и, беспрестанно шевелясь, сходился иногда с острым подбородком. Морщины на нижней части лица и горла похожи были на какие-то мешки, качавшиеся при каждом движении. Она тяжело и хрипло дышала; но босые, искривленные ноги, хотя, казалось, чрез силу волочась по земле, мерно двигались одна за другою.
VII.
Почти столкнувшись с барином, молодая баба, бойко составила ушат, потупилась, поклонилась, потом блестящими глазами исподлобья взглянула на барина и, стараясь рукавом вышитой рубашки скрыть легкую улыбку, постукивая котамиf взбежала на сходцы.
– Ты, матушка, водонос-то тётке Настасье отнеси, – сказала она, останавливаясь в двери и обращаясь к старухе.
Скромный молодой помещик строго, но внимательно посмотрел на румяную бабу, нахмурился и обратился к старухе, которая, выпростав корявыми пальцами водонос, взвалила его на плечи и покорно направилась-было к соседней избе.
– Дома сын твой? – спросил барин.
Старуха, согнув еще более свой согнутый стан, поклонилась и хотела сказать что-то, но, приложив руки ко рту, так закашлялась, что Нехлюдов, не дождавшись, вошел в избу. Юхванка, сидевший в красном углу на лавке, увидев барина, бросился к печи, как будто хотел спрятаться от него, поспешно сунул на полати какую-то вещь и, подергивая ртом и глазами, прижался около стены, как будто давая дорогу барину. Юхванка был русый парень, лет тридцати, худощавый, стройный, с молодой, остренькой бородкой, довольно красивый, еслиб не бегающие карие глазки, неприятно выглядывавшие из-под сморщенных бровей, и не недостаток двух передних зубов, который тотчас бросался в глаза, потому что губы его были коротки и беспрестанно шевелились. На нем была праздничная рубаха с ярко-красными ластовиками, полосатые, набойчатые портки и тяжелые сапоги с сморщенными голенищами. Внутренность избы Юхванки не была так тесна и мрачна, как внутренность избы Чуриса, хотя в ней так же было душно, пахло дымом и тулупом, и так же беспорядочно было раскинуто мужицкое платье и утварь. Две вещи здесь как-то странно останавливали внимание: небольшой погнутый самовар, стоявший на полке, и черная рамка с остатком грязного стекла и портретом какого-то генерала в красном мундире, висевшая около икон. Нехлюдов, недружелюбно посмотрев на самовар, на портрет генерала и на полати, на которых торчал из-под какой-то ветошки конец трубки в медной оправе, обратился к мужику.
– Здравствуй, Епифан, – сказал он, глядя ему в глаза.
Епифан поклонился, пробормотал: «здравия желаем, васясо», особенно-нежно выговаривая последнее слово, и глаза его мгновенно обежали всю фигуру барина, избу, пол и потолок, не останавливаясь ни на чем; потом он торопливо подошел к полатям, стащил оттуда зипун и стал надевать его.
– Зачем ты одеваешься? – сказал Нехлюдов, садясь на лавку и видимо стараясь как можно строже смотреть на Епифана.
– Как же, помилуйте, васясо, разве можно? Мы, кажется, можем понимать…