Том 4. Эмигранты. Гиперболоид инженера Гарина
Шрифт:
Колпаково: «Фамилия не играет роли, товарищ московский комиссар. Когда вы попадете в мои руки, то сразу ответите за все безобразия, за издевательство над народом, за порчу путей и вагонов, за свое вероломство и трусость. Несмотря на ваши баррикады, мы к вам придем — вы, красный генерал без чина, — и сдерем с вас кожу, тогда вы станете настоящим красным генералом. А теперь отвечайте мне, прохвост, мерзавец: разве так воюют честные воины? Ты, жидовская образина, прячешься за груды сломанных вагонов. Спрашиваю тебя еще раз: когда ты перестанешь препятствовать свободному передвижению поездов? Когда кончатся все ваши безобразия?»
Дебальцево: «Православный генерал, украшенный многими орденами! Вольно вам ругаться
Колпаково: «Ты был чистильщиком сапог в Ростове на Садовой и опять будешь им, если только уйдешь от моих рук. А мы, генералы, всегда были на Руси и будем. Хочешь войны — будешь иметь ее, тудыть твою, сукиного сына, в не мать и не так…»
И тут генерал начал загибать такие простые слова, что у меня затылок вспотел от ярости. Все-таки ввязываться не стал, закурил, ушел из аппаратной, а его стал ругать телеграфист. Время уже подходило к двенадцати. Каждую минуту ждали: мигнет ослепительная зарница в стороне Чернухина, начнется артиллерийский обстрел. Неужели не подоспеют харьковские поезда?
На станции огни были тщательно потушены и скрыты, окна телеграфа завешены попонами. Но мутное бельмо в небе все яснело, расходилось: присмотреться — заметны уже очертания крыш и деревьев… И я гляжу на проклятую луну: погасни, сука, закройся облаками, пропади, не устраивай мне контрреволюции!..
И вдруг, совсем просто, будто где-нибудь на подмосковной дачной станции, не торопясь идет старичок в тулупище до пят, подходит к колоколу и — дын-дын-дын-дын… Я кидаюсь: «Обалдел? Что ты звонишь?» Он мне из морозной бороды спокойным баском: «Харьковский вышел со станции Хацепетовки…» А Хацепетовка в семи верстах… Я схватил его за воротник, притянул к себе: «С Новым годом, дед!» Побежал к телефонам, вызвал музыкантскую команду и дежурную роту. Захлопали, заскрипели двери, завизжал снег, замелькали ручные фонарики. Выстроились. И тут уже ясно слышим: идет — поют морозные рельсы…
С гулом, грохотом, обдавая жаром, ворвался на станцию курьерский паровоз, замелькали ярко освещенные классные вагоны. Завыли трубы «Интернационал» — кто в лес, кто по дрова от радости… На ходу соскочил начальник отряда, вручил мне пакет, рапортовал: «Двадцать пулеметов, сто тысяч патронов. При пулеметах команда — москвичи…»
Вылезли эти москвичи-пулеметчики, — я, прямо как во сне, смотрю на них, — расторопные, с шуточками, ловко одетые: «Указывайте позицию, мы до этих генералов давно добираемся!..» И бегом потащили пулеметы на линию войск… А минут через десять подошел и второй поезд с артиллерией… Перед рассветом наши цепи двинулись в наступление на Чернухино…
Гобелен Марии-Антуанетты*
Прошли гуськом последние посетители дворца-музея — полушубки, чуйки, ватные куртки. Малиновое солнце склоняется за дымы в зимнюю мглу. Северный день недолог. Я еще вижу узоры на стеклах: высокие окна покрыты морозными листьями, как будто воспоминанием о древних лесах, некогда шумевших на земле.
Узоры исчезают в голубоватых, серых сумерках. Вдали хлопает дверь. Отскрипели на тропинке валенки сторожа, и наступает зимняя тишина во дворце и в снежном парке.
Иногда из страшной высоты луна посылает бледный свет в незанавешенное окно, но это бывает редко; бегут, бегут безнадежные туманы над парком, посвистывает метель голыми ветвями. Холодно и пустынно. Я развлекаюсь, перебирая в памяти минувшие годы. Их много.
Я не старею и не увядаю, как женщины, проходящие в моих воспоминаниях, как те две повелительницы народов, которым я принадлежала. Я все так же, как полтораста лет тому назад, прекрасна; на мне высокий пудреный парик и пышное платье цвета крови. Я нахожусь в большой гостиной, налево от входа, у окна. В глубине, против света, над камином висит портрет моей хозяйки. Она изображена во весь рост — юная, гордая, слишком, по-солдатски, прямая, — такой она была в первые годы замужества.
Когда лунный свет поблескивает на золоченых креслах, я часто стараюсь вглядеться в ее лицо. Но глаза императрицы упрямо и зло отведены от меня. Она думала, что я — причина всех ее несчастий: она мрачно суеверна, как средневековая женщина.
Во всяком случае президент Лубе сделал бестактность, привезя на броненосце в подарок русской императрице гобелен казненной французской королевы. Меня вынули из цинкового ящика, принесли в эту гостиную, развернули и положили на ковер. Императрица, мало сведущая в искусстве, спросила: «Что это такое?» (Она стояла предо мной, выпрямив, как гувернантка, грудь, стиснув на животе чисто вымытые, холодные пальцы.) Толстенький Лубе, хрустя крахмальной фрачной рубашкой, с живейшей готовностью ответил: «Ваше величество, это редчайший гобелен, изображающий портрет Марии-Антуанетты. Случайно революция пощадила его. Франция приносит к вашим стопам одно из своих национальных сокровищ». Тогда на увядающем лице царицы выступили шелушащиеся пятна, тонкие, как ниточка, губы поджались в волевом движении — скрыть испуг. Но я прочла безумный ужас, на мгновенье мелькнувший в ее голубых круглых, немецких глазах. «Почему она в красном платье?» — спросила царица. На это президент ничего не мог ответить и только снова расшаркался, поскрипывая буржуазными сапожками.
Меня повесили на стене у окна. Не помню, чтобы царица когда-либо останавливала на мне взгляд. Ее раздражало красное платье. В ее вкусе были блеклые, лиловатые, болотные тона. Мария-Антуанетта тоже не могла терпеть ничего яркого — только нежное, успокаивающее. Действительно, история этого красного цвета необычайна. Вот она.
Полтораста лет тому назад в Париже проживала Елизавета Рох, девица необыкновенной красоты. Ее отец работал ткачом на королевской шпалерной фабрике и считался лучшим мастером во Франции. За сутки он мог соткать четверть дюйма, но зато линии рисунка и цвета были так подобраны, что его гобелены соперничали с живыми красками природы и даже превышали их.
Елизавета Рох, работавшая на фабрике с восьми лет, обладала столь же совершенным вкусом. Когда ей минуло девятнадцать, ее перевели в отделение макетов, где она должна была из кусков шелка и шерсти воспроизводить с картины примерный макет, с которого ткался уже самый гобелен.
От природы Елизавета была пылкого нрава, но поведения строгого, потому что, кроме девственной красоты, у нее не было никаких надежд на лучшую жизнь. Изнурительная работа, четырнадцать часов, проводимых за тряпьем и иглой, убивали в ней все желания, свойственные юности. Впрочем, та же суровость нравов замечалась и во всей Франции, непосильно, в раздирающей нищете трудящейся для того, чтобы король, королева, принцы и весь двор в Версале проводили время в непрерывных празднествах: балеты, фейерверки, балы, блестящие охоты на вытоптанных хлебных полях, по ночам фантастические сражения за карточными столами при свете сотен восковых свечей. Всем этим они заглушали в себе ужас неминуемо близившейся гибели: казна была пуста, страна нищала, дворянство разорялось, парижский народ рычал вслед грохочущим золоченым каретам, буржуа с восторгом распускали дерзкие памфлеты на королеву, на развратную жизнь двора. Богатели одни ловкие предприниматели, ростовщики, фабриканты роскоши.