Том 4. Художественные произведения 1842-1846
Шрифт:
– Благодарю за доброе предложение, однако прежде нежели я перееду в ваш архив на несколько месяцев, – скорее не прочтешь двух полок, – объясните теперь еще более непонятное для меня отвращение ваше от облегчающих обстоятельств. Хлопот, что ли, много, времени недостает рыться в каждом деле?
– Господи, прости мои прегрешения, да что я, батюшка, в ваших глазах турка или якобинец какой, что из лени (заметьте, якобинцев во всем обвиняли прежде, но исключительно Владимиру Яковлевичу принадлежит честь обвинения их в лени) стану усугублять участь несчастного; говорю вам – далеко поведет.
– Воля ваша, я готов согласиться, что я непростительно туп, но не понимаю вас.
– О… о… ох, эти мне петербургские чиновники, портфельчик эдакий сафьянный с золотым замочком под мышкой, а плохие дельцы. Да помилуйте, возьмите любое дело да начните отыскивать облегчающие обстоятельства, от одного к другому, от другого к третьему, так к концу-то и выйдет, что виноватого вовсе нет. Что же за порядки?
– Тем лучше.
– Так это, по-вашему, за все по головке гладить.
– Да какой же он виноватый, когда вы сами найдете ему оправдание?
– Ну, да эдак и всякого оправдаешь, коли дать волю мудрованиям. Я разве затем тут посажен? Я старого покроя человек, мое дело – буквальное исполнение, да и так нехорошо – ну, как же, видишь, что человек украл, вор есть, а тут пойдет… да он от голоду украл, да мать больна, да отец умер, когда ему было три года, он по миру с тех пор ходил, привык бродяжничать… и конца нет; так вора и оставить без наказания? Нет, батюшка, собственное сознание есть, улики есть – прошу не гневаться, XV том Свода законов, да статейку. Вот оттого эти облегчительные обстоятельства для меня нож вострый, мешают ясному пониманью дела.
Теперь я, знаете, понаторел и попривык, а бывало сначала, ей-богу, измучишься, такой скверный нрав. Ночью придет дело в голову, вникнешь, порассудишь – не виноват да и только, точно на смех уснуть не дает: кажется, из чего хлопотать – не то что родной или друг, а так – бродяга, мерзавец, беглый… поди ты, а сердце кровью обливается. Оправдай этого, оправдай другого, а там третьего… на что же это похоже, я себя на службе не замарал, честное имя хочу до могилы сохранить. Что же начальство скажет – все оправдывает, словно дурак какой-нибудь, да и самому совестно. Я думал, думал, да и перестал искать облегчающих причин. Наша служба мудреная, не то что в гражданской палате – доверенность засвидетельствовал, купчую совершил, духовную утвердил, отпускную скрепил да и спи спокойно. А тут подумаешь – такой-то Еремей вот две недели тому назад тут стоял, говорил, а идет теперь по Владимирской; такая-то Акулина идет тоже, да и, знаете, того… на ногах… ну и сделается жаль. Понимаете теперь?
– Понимаю, понимаю, добрейший и почтеннейший Владимир Яковлевич. Прощайте, этого разговора я не забуду.
– Пожалуйста, батюшка, по Питеру-то не рассказывай такого вздору, ну, что скажет министр или особа какая – «Баба, а не товарищ председателя».
– О, нет, нет, будьте уверены – я вообще с особами ни о чем не говорю.
Москва. Май 1846.
Другие редакции
Из сочинения доктора Крупова «О душевных болезнях вообще и об эпидемическом развитии оных в особенности» [68]
68
Предлагая отрывок из записок почтенного и, вероятно, очень искусного доктора Крупова, мы никак не думаем, чтоб оригинальное мнение его, явным образом превратившееся в помешательство, в id'ee fixe, могло кого-нибудь оскорбить. Человек, считающий историю – хроническим безумием, считающий всех людей на земном шаре (кроме себя!) за помешанных, простер нелепость своего мнения до той всеобщности, где она становится безличною; можно хохотать над ним, а сердиться нельзя; самое же лучшее можно и должно ему сказать: Medice, cura te ipsum <Врачу, исцелися сам (лат.)>. Искандер. 10 февраля 1846.
Много и много лет прошло уже с тех пор, как я постоянно посвящаю время, от лечения больных и исполнения обязанностей остающееся, – на изложение сравнительной психиатрии с точки зрения совершенно новой и мне принадлежащей; но недоверие к силам, скромность и осторожность доселе воспрещали мне всякое обнародование моей теории. Ныне делаю первый опыт, побуждаемый предчувствием скорого перехода в минерально-химическое царство, коего главное неудобство – отсутствие сознания; мне кажется, что на всяком лежит обязанность узнанное им закрепить, так сказать, вне себя добросовестным рассказом для пользы и соображения сотоварищам по науке; мне кажется, что я не имею права допустить мысль мою бесследно исчезнуть при новых, предстоящих большим полушариям мозга моего, химических сочетаниях и разложениях.
Читая постоянно журнал ваш, я решился послать в него отрывок из введения, потому именно, что оно весьма общедоступно: в оном собственно содержится не теория, а история возникновения оной в голове моей. При сем позвольте предупредить вас, что я всего менее литератор и, проживши ныне лет тридцать в губернском городе, удаленном как от резиденции, так и от столицы, отвык от красноречивого изложения мыслей и не привык к модному языку. Не должно однако терять из виду, что цель моя вовсе не беллетристическая, а патологическая. Я не пленить хочу моими сочинениями, а быть полезным, сообщая чрезвычайно важную теорию, доселе от внимания величайших врачей ускользнувшую, ныне же недостойнейшим учеником Иппократа наукообразно развитую и наблюдениями проверенную.
Сию-то теорию посвящаю я вам, самоотверженные врачи, жертвующие временем вашим печальному
Крупов,
Medicinae et Chirurgiae Doctor.
Un auteur anglais a dit avec raison, que le d'eluge universel a peut-^etre autant d'erang'e le monde moral que le monde physique et que les cervelles humaines conservent encore l’empreinte des chocs qu’elles ont alors recus [69] .
69
Один английский писатель справедливо заметил, что всемирный потоп, пожалуй, столь же расстроил нравственный мир, сколько и физический, и что мозг человеческий до сих пор еще сохраняет следы потрясений, которые он тогда получил (франц.). – Ред.
Я родился в одном помещичьем селении на берегу Оки. Отец мой был диаконом. Возле нашего домика жил пономарь, человек хилый, бедный и обремененный огромной семьей. В числе восьми детей, которыми бог наградил пономаря, был один ровесник мне; мы с ним вместе росли, всякий день вместе играли в огороде, на погосте или перед нашим домом. Я ужасно привязался к товарищу, делился с ним всеми лакомствами, которые мне давали, даже крал для него спрятанные куски пирога, кашу – и передавал через плетень. Приятеля моего все звали «косой Левка» – и он действительно немного косил глазами. Чем более я возвращаюсь к воспоминаниям о нем, чем внимательнее перебираю их, тем яснее мне становится, что пономарев сын был ребенок необыкновенный: шести лет он плавал в Оке, как рыба, лазил на самые большие деревья, уходил за несколько верст от дома один-одинехонек и в то же время был чрезвычайно непонятлив, рассеян, даже туп. Лет восьми нас стали учить грамоте; я чрез несколько месяцев бегло читал псалтырь, а Левка не дошел и до складов. Азбука сделала переворот в его жизни. Отец его употреблял все возможные средства, чтоб развить умственные способности сына, – и не кормил дня по два, и сек так, что недели две рубцы были видны, и половину волос выдрал ему, и запирал в темный чулан на сутки – все было тщетно, грамота Левке не давалась; но безжалостное обращение он понял, ожесточился и выносил все, что с ним делали, с какой-то злой сосредоточенностию; это ему не дешево стоило: он исхудал; вид его, выражавший прежде детскую кротость, совершеннейшую беззаботность, стал выражать дикость запуганного зверя; на отца он не мог смотреть без ужаса и отвращения; еще года два побился пономарь с сыном, убедился, наконец, что он глупорожденный, и предоставил ему полную волю. Освобожденный Левка стал пропадать целые дни, приходил домой греться или укрываться от непогоды, молчал, сидел в углу и иногда бормотал про себя разные слова и вел дружбу только с двумя существами – со мной и с своей собачонкой. Собачонку эту он приобрел неотъемлемым правом. Раз, когда Левка лежал на песке у реки, крестьянский мальчик вынес щенка, привязал ему камень на шею и, подойдя к крутому берегу, где река была поглубже, бросил туда собачонку; в один миг Левка отправился за нею, нырнул и через минуту явился на поверхности со щенком; с тех пор они не разлучались.
Лет двенадцати меня отправили в семинарию. Два года я не был дома, на третий я приехал провести вакационное время к отцу. На другой день утром рано я надел свой затрапезный халат и хотел идти осматривать знакомые места; только я вышел на двор, у плетня стоит Левка, на том самом месте, где, бывало, я ему давал пироги; он бросился ко мне с такою радостию, что у меня слезы навернулись. «Сенька, – говорил он, – я всю ночь ждал Сеньку, Груша вчера молвила „Сенька приехал”»… – и он ласкался ко мне, как зверок, с каким-то подобострастием смотрел мне в глаза и спрашивал: «Ты не сердишься на меня? Все сердиты на Левку – не сердись, Сенька, я плакать буду, не сердись, я тебе векшу поймаю». – Я бросился обнимать Левку; это так ново, так необыкновенно было для него, что он просто зарыдал и, схвативши мою руку, целовал ее; я не мог отдернуть руки, так крепко он держал ее. – «Пойдем-ка в лес», – сказал я ему. – «Пойдем далеко, хорошо будет, очень хорошо», – отвечал он. Мы пошли. Он вел версты четыре леском, подымавшимся в гору, и вдруг вывел на открытое место; внизу текла Ока, кругом верст на двадцать один из превосходнейших сельских видов Великороссии. – «Здесь хорошо, – говорил Левка, – здесь хорошо». – «Что же хорошо?» – спросил я его, желая испытать, что он скажет. Он остановил на мне какой-то неверный взгляд, лицо его приняло другое, болезненное выражение, он грустно покачал головою и сказал: «Левка не знает, так хорошо!» Мне стало стыдно. Левка сопровождал меня почти на всех прогулках; его безграничная преданность, его беспрерывное внимание трогали меня. Привязанность его ко мне была понятна: один я обходился с ним ласково. В семье им гнушались, стыдились его; крестьянские мальчики дразнили его, даже взрослые мужики делали ему всякого рода обиды и оскорбления, приговаривая: «Юродивого обижать не надо, юродивый – божий человек». Он обыкновенно ходил задом села; когда же ему случалось идти улицей, одни собаки обходились с ним по-человечески; они, издали завидя его, виляли хвостом, прыгали на шею, лизали лицо и ласкались до того, что Левка, тронутый до слез, садился середь дороги и целые часы занимал из благодарности своих приятелей до тех пор, пока какой-нибудь крестьянский мальчишка пускал камень наудачу, в собак ли попадет или в бедного мальчика; тогда он вставал и убегал в лес.