Том 4. Из деревенского дневника
Шрифт:
Отрывки из этих рассказов мы и хотим передать в последующих очерках.
II. Деловые люди
Долгое время не приходилось мне возобновить с Лиссабонским разговора по поводу явлений русской жизни, возбужденных в нашем сознании странным сновидением под новый год. Однажды начавшийся было разговор был прерван появлением приятеля, предложившего отправиться на сельскохозяйственный съезд и разлакомившего нас напечатанной программой съезда, которая, как нам казалось, давала возможность искреннему человеку сказать хотя пяток искренних слов о народе. Но мы горько ошиблись. Прослушав часа три не то чтобы разговоры, а какое-то болотное «бульканье», причем слова ораторов вяло появлялись, как пузыри на болоте, беззвучно лопались, не оставляя впечатления, даже звука, мы оставили залу заседания с каким-то безжизненнейшим душевным утомлением. Когда мы шли на съезд, у нас были вопросы и интерес в разрешении их; когда мы шли со съезда, не было у нас ни вопросов, ни интересов, а было неотразимое угнетающее впечатление какого-то нездорового «бурчания», бурчания, в котором как-то коллективно слилось: бурчание гнилого болота и расстроенного желудка и еще более расстроенной мысли… Две недели после этого гипнотического сеанса не хотелось ничего читать, ни о чем думать, ничем интересоваться… Возьмешь газету и едва только встретишь что-нибудь вроде: «земельные наделы крестьян…», или «как известно, малоземелие…», или «улучшенная обработка…» — и валится из рук газета, потому что «бурчание» по всем этим «насущным»вопросам неотразимо встает в воспоминании. А тут эти бесконечные, отупляющие, даже окаменяющие вести о голоде: сегодня пишут о мальчике, который съел свою ногу перед смертью от голода, завтра о женщине, которая повесилась также от голода, а послезавтра и бесконечно изо дня в день всё новые и новые и всё более и более невероятные и отупляющие известия. Тут же, среди этих ужасов,
Не только для разговоров с Лиссабонским не было ни малейшего предлога, но и охоты к нему совершенно ни малейшей не чувствовалось. В таком-то гнетущем душевном состоянии пришло мне на ум уехать на денек из Петербурга в деревню, и если я рассказываю ниже об этой поездке, так это потому только, что она до некоторой степени была причиною возбуждения некоторого интереса к продолжению разговора, начало которого рассказано в первой главе этих заметок.
Не без чувства величайшего удовольствия очутился я в вагоне Николаевской дороги, в вечер того самого дня, когда мне пришла мысль уехать в деревню. И еще больше удовольствия испытал я, когда двинулся поезд, ибо, несмотря на то, что путь мой был недолог и удаление из Петербурга ненадолго, все же таки Петербург хотя на некоторое время уходил от меня; я на время, на несколько дней, мог позабыть его, фактически (за расстоянием и невозможностью получать газеты) должен был остаться вне ежедневных интересов петербургского дня, то есть вообще имел возможность механически облегчить свое душевное состояние. Деревня не особенно привлекала меня, но я твердо знал, что там есть кой-какие новости, новости деревенские, и хотя маленькие, но реальнейшие, и, стало быть, способные интересовать вас в самом деле, а не так только, чтобы кой-как убить время.
В четвертом часу утра, когда еще над снежными равнинами лежит глухая, темная, непробудно-сонная ночь, я должен был оставить вагон и пересесть в сани. Выйдя из вагона на платформу станции и ища глазами ямщика, я совершенно случайно встретил знакомого крестьянского парня Мишу, лет двадцати. Оказалось, когда я подошел к нему, что он также ехал с этим же поездом, только сидел в другом вагоне.
— Ты зачем это в деревню? — спросил я Мишу, зная, что он с двумя другими братьями жил в извозчиках в Петербурге и должен был пробыть вплоть до весенних полевых работ.
— Да что! — с горечью самою искреннею сказал он. — Паранька намутила, подлая!
Паранька — это была та самая девица, о которой я рассказывал прежде, что ее не выдавали замуж, оставляя в девицах из-за сельскохозяйственных интересов.
— Что же такое случилось?
— Самовольски с женихом убежала!
Миша сказал это с таким ожесточением, которое меня изумило.
— Без отца, без матери повенчалась. Чистая срамота — анафема этакая!
— Хорош ли жених-то?
— А пес их знает, кто он там такой… Теперича вот из-за ней…
Миша не договорил, потому что нас обступили крестьяне, ожидавшие на холоде и в темноте ночи седоков в ближайшие деревни. Миша и я, мы сели в одни сани, так как нам было по дороге, да, кроме того, в доме Мишиных братьев я должен был взять другую лошадь, собственно уж на мызу к Ивану Ермолаевичу — таков обычай, а не необходимость. Почти всю дорогу Миша хранил глубокое молчание, да и я не расспрашивал его; все молчало кругом, и это молчание невольно, действовало на нас. И извозчик и мы ехали молча и молча думали. Я. думал о поступке Параньки, не понимая, откуда взялась у этой кроткой, терпеливой и выносливой девушки такая смелость, поистине необыкновенная…
Семейство Горшковых, к которому принадлежали Паранька и Михайло, было одно из самых богатых, до сей минуты не делившихся семей. Часто я заглядывал к ним, так как давно уже установился обычай брать у Горшковых лошадей до мызы, хотя в этом, на самом деле, не было никакой надобности. И всякий раз, когда приходилось мне зайти к ним, было ли то рано утром, в полдень или вечером, я всегда почти заставал самовар, за которым присутствовали все наличные, не занятые работой члены семейства, и взрослые и маленькие, и все упрашивали пить чай. Все они были ласковы, постоянно говорили: еще «чашечку молочка», «хлебца» и т. д., но, несмотря на эту предупредительность, решительно не понимаю, почему в семействе этом я чувствовал крайнее стеснение. В разговорах и взаимных отношениях домочадцев чувствовалась какая-то тягостная напряженность; выходило как-то так, что не только я был чужой в этой семье, но казалось, что и все-то члены семейства как бы чужие друг другу, чувствовалось, что и между ними тоже перегородки, холодные, неискренние отношения, и что в этих якобы семейных отношениях и в этом семейном гостеприимстве слишком много (если не всё) приличия, внешнего, обиходного «обращения», которое разработано в крестьянском быту весьма обстоятельно. Знакомясь впоследствии с этой семьей и вообще с условиями крестьянской жизни, я стал убеждаться, что чувство не обмануло меня, и что в семье давно уже начался разлад, разлад коренной, и что если семья эта и продолжает держаться не делясь, то только потому, что ее держит привычка к повиновению умной, крепкой и распорядительной бабке и, главное, нерешительность кого-либо из семьян «начать». Казалось, каждый ждал, кто первый в семье начнет «бунтовать». Разлад этот, начавший проникать в семейство, как и во все русские деревни, по мере того как в деревню сделался возможным доступ заработка не исключительно земледельческого, тронул описываемое мною семейство уже довольно давно. Покуда семья эта была исключительно земледельческая, совместная общинно-семейная жизнь была всем понятна: все работают одно и то же дело, все потребляют вместе выработанный продукт, все озабочены одной и той же заботой — успешностью земледельческого труда. Все ему подчинено, и подчинение это всякому члену понятно. Всякий в лучших семьях подчинялся сознательно требованиям одного для всех труда и равного для всех благосостояния. Хотя надобно прибавить, что такие семейные организации, именующиеся, например, в славянских землях «задругами», в наших местах иной раз именовались «запряжками», причем наименование для семейных отношений также нередко брались и берутся также из сельскохозяйственного лексикона: женился — «влез в хомут», или «походи-ка в моих оглоблях», или «натрешь холку-то» и т. д. Но, конечно, были семьи полного и гармонического согласия. Одну из таких семей мы во всех подробностях опишем в особом отрывке. Возвратимся к семье Горшковых. Семейство это было, несомненно, порядочное; бабка помнила древнейшие времена крепостного права. Старший сын был в крепостной зависимости лет двадцать и лет двадцать на воле; два средних помнили эти времена очень мало, а младший, Михайло, и совсем их не помнит. Но бабка, имеющая совершенно определенный кодекс, регулирующий семейные отношения, господствует над умами неопытных односемейников, из которых почти все, не исключая и самого старшего брата, более или менее расшатаны уже в нравственных основах. Первая расшатывающая новость новых времен — это упразднение сознания рабства, принадлежности другому человеку, барину. Эта новость самая лучшая из всех, какие только ни посещали семью в последние годы; она лучшая, несмотря даже на то, что с упразднением подчиненности и сознанием «воли» тотчас же была заменена новою неудобною новостию, урезкою угодий, земли; но, повторяю, несмотря на это, она все-таки самая ободряющая человека новость. Земли стало меньше, но времени для ее обработки прибавилось, а вместе с тем получился остаток сил, прежде поглощавшийся исключительно земледельческим и своим и барским трудом. Этот остаток сил не остался праздным и немедленно же пошел в обиход. Один из средних братьев поехал в Питер в зимние легковые извозчики; другой, тоже средний, сделался лесником и стал получать жалованье, а вместе с заработками того и другого началось и разрушение стройности земледельческого семейного союза. Извозчик за пять месяцев выслал сто рублей, а лесник добыл двадцать пять. Спрашивается, на каком основании он, этот лесник, с таким неограниченным аппетитом истребляет чай и сахар, которые явно куплены на деньги извозчика? И кроме того, на каком основании истребляют этот чай все домочадцы, например старший брат, который один выпивает в течение суток до восьмидесяти чашек (все семейство выпивает в день примерно до девятисот чашек чаю с четвертью фунта сахара на всех. Вот почему, между прочим, крестьянин, покупая в лавке сахар, всегда прибавит фразу: «какого покрепче»… то есть чтоб с одним куском можно было выпить чашек пятьдесят) и который, однако, для этого сахару и чаю не ударил палец о палец. В то время, когда извозчик мерз по ночам, мучился с пьяным, получал «взашей» от «жандара» где-нибудь около клуба или театра, этот старший брат преспокойно лежал на брюхе на печке и рассказывал небылицу о том, как двадцать семь медведей, на его глазах, прошли в Тихвин на переселение с детьми и никого не тронули. Положим, что кормились его дети, в то время как он был в отлучке, но ведь летом он сам работал, и они ели не чужое. Единственно, что заставляло извозчика терпеть, это то, что лошадь и сани куплены на общие деньги. Но уже он терпел. Терпел он год и два, но уже давно задумывался, высчитывал, сколько перешло «своих» денег, а в то же время за ним стали «замечать», что малый норовит «скрыть» часть выручки и старается столько внести в семью, сколько, по его соображению, вносили другие; однажды его дочь, девочка, набрала ягод за лето на пятнадцать рублей (из города приезжали покупать), и он попробовал было недодать той же суммы из извозчичьей выручки. Но бабка не позволила. Другой брат, попроще, тоже стал задумываться над своим жалованьем и хотя отдавал его бабке, но тоже подумывал и высчитывал, сколько, «перешло» на старшего брата и на детей его. Вон Параньке купили платье
— Как бы только платья ей не отдали… Как приеду, первым долгом отыму ейное платье… Дрянь паршивая!..
— Это ты Парасковью все бранишь?
— Как же ее, дьявола, не бранить-то? Я сам ей, подлячке, помогал, дурак был, одежу-то в людях хоронить, а она вон что… В жисть не расстанусь, а уж отыму ейные платья… Шелковое, да шерстяное, да казак, все отыму! На клочья разорву, а не дам… Псовка экая!
Михайло был так зол, что разговаривать с ним не было никакой охоты.
Не буду рассказывать о тех деревенских новостях, которые поведал мне Иван Ермолаевич; едва ли они будут интересны читателю: волки съели без остатка двух собак, две коровы разрешились от бремени, причем телята получились «все в отца» (последние слова «все в отца» Иван Ермолаевич произнес с истинным умилением) и т. д. Возвращусь к истории Михаилы, который, согласно уговору, должен был приехать за мной с вечера, чтобы ночевать в пустом доме, а утром ехать на станцию.
Вечером Михайло приехал. Разговаривая за чаем о том, о сем, мы, наконец, коснулись и поступка Параньки.
— Что ж, — спросил Михаилу Иван Ермолаевич, — одежу-то Паранька увезла, аль отобрали?
— Отобрали… Успели… Только что бурнус успела ухватить.
— Увезла-таки бурнус-то?
— Увезла, — угрюмо опустив глаза в блюдечко с чаем, проговорил Миша как-то отрывисто.
— Тебя-то зачем из Питера выписали? — спросил Иван Ермолаевич.
Этот вопрос мгновенно расшевелил Михаилу. Глаза его загорелись, и он с сильным гневом и раздражением произнес:
— То-то, вот Паранька-то, поскуда, подвела меня под смерть, чисто под топор. Теперича выписали меня — женись! Мясоеду осталось мало — успевай! Хлопочут теперь насчет невесты, ищут… Ведь у нас, сам знаешь, семейка-то не маленькая; ежели хоть месяц без работницы останутся, так и то разор. Одной скотины, коров восемь голов, дателят, да овец, лошадей четыре… Вот и надобно жениться…
— А работницу нанять?
— Работницу? По нашему семейству работницу найти нельзя… да и кто будет деньги платить? У нас работница не может, потому семья громадная — никаких денег не возьмет… Тут надобен свойчеловек. Вот теперича они и разыскивают невесту… Чтоб она вместо Параньки орудовала… Ведь вот что она натворила, дубина безобразная… Ну, да и ей счастья не будет… Оно хоть и по любви, полюбовно вышло, а тоже и в жениховой семье не сладко ей будет… Ведь жених-то тоже любит, любит, а тоже на Параньку позарился из-за работы… Работница она — настоящая… это верно, а у него в семье четыре тетки, вот на них и будет работать… Пущай… Кабы послухала, что говорили — взять мужика в дом, али бы погодить замуж-то, покуда подрастут наши свои девки, ан бы… А теперь вот, бог ее знает какую-такую жену мне приспособствуют… Уж наверно, чтоб бессловесную, вот как Алексею присодействовали… Свинья какая! У меня, может, у самого тоже любовь-то есть… А теперь вон — накось — скотина, говорят, не поена два дня, так и женись неведомо на ком… Тоже ведь не весьма приятно из-за теленка или там из-за овец на всю жизнь с идолом с каким связаться…