Том 4. Лунные муравьи
Шрифт:
Он был взволнован. Он сам увлекался своими словами и взял ее за руку.
Тина подняла глаза и помолчала.
– За границу? – спросила она. – Зачем же за границу? Новоселов не ответил.
– Я вам давно хотела сказать, Михаил Сергеевич, да все не приходилось. Папаша велел передать. Место для вас хорошее есть, в мировые судьи. Здесь даже, в Москве. Только надо вам поехать к дяде Егор Васильевичу, он вас к своему знакомому свезет; на первое трехлетие наверно выберут, а там и на второе, вероятнее всего…
Новоселов растерялся.
– То есть как, зачем?..
– Да отчего же? Здесь у нас можно хорошо устроиться. Новоселов начал понимать ее.
– Но ведь я учиться еду. Работать… – повторял он. – Я уж уложился, мне нельзя.
Тина помолчала.
– Вот как… – сказала она наконец. – А я думала… Папаша рассчитывал, что мы… Тем хуже для вас; такое место, да еще в Москве, трудно достать, – прибавила она хладнокровно.
Новоселов увидал, что ему не грозит никакая опасность, что эта девушка не ловит и даже не ищет его; но сердце у него сжалось. Он посмотрел на Тину – и вдруг что-то неживое почудилось ему в этих бесцветных, спокойных глазах и ровной бледности некрасивого лица. И ему стало ясно, что она вся, эта девушка – мертвая, что и Спенсер, и Милль – только одежда, идущая к ней так же, как к Варе ее пунцовые ленты…
– Ну, пойдемте, – сказала Тина. – Я ноги промочила.
И в каждом ее слове, в звуках ее голоса Новоселов чувствовал ту смерть души, пред которой бессильно все человеческое участие и всякая жалость.
Ненадолго*
Кругом песок, песок; кое-где короткая трава, плоские лужи с грязными берегами и много ветряных мельниц. Около хат – ни кустика. Ту деревню зовут уже счастливой, где перед колодцем стоит корявая верба.
У господского хутора разведен сад – и хороший сад. Подальше, правда, идут деревья малорослые, вишенье да сливы, но ближе, к пруду, есть две славные аллеи, совсем темные, одна кленовая, другая – из белых акаций и широколистых грецких орехов.
Тянется, тянется лето – и конца ему не видно. Кажется, уже целую вечность Любочка живет здесь, гуляет по кленовой аллее в белых батистовых платьицах с голубым кушачком и пишет письма подругам. А между тем она только в конце мая сдала последний институтский экзамен.
Любочка поклялась Варе Бутыркиной и Маше Бем говорить всю жизнь одну правду, и уже начинала быть неискренней. Она писала им, что блаженствует, не видит, как летят дни, что кругом тишина, дивная природа, цветы, что сестра ее – премилая, а дядя не наглядится на Любочку, исполняет все ее прихоти. «О, если б век прожить в этом тихом уголке!» – заключала она свои послания.
Что-то мешало Любочке написать, как ей порою бывает тоскливо. Дядя больше отдыхал на широком кретоновом диване; бабушка ворчала в своей комнате, а сестра Клавдия казалась Любочке ужасно несимпатичной.
Это было не удивительно. Клавдия Ивановна относилась к Любочке злобно. Она и сама не ожидала, что так выйдет.
Когда Любочка тоскливо шла по аллее, подняв глаза наверх, Клавдия Ивановна следила за ней с террасы и говорила про себя:
– Поскучай, поскучай! Молодая девица с голубым кушачком!
Клавдия Ивановна жила, как птица небесная. Ничего не делала, читала романы, грубо говорила с дядей и бабушкой и только шлялась по песку. Она обладала здравым смыслом и скоро догадалась, что ни к чему не пригодна, да и не за что ей браться; кроме того и наружность у нее была некрасивая. Это-то ее больше всего и злило. А когда злости не хватало и хотелось быть доброй, она утешала себя мыслью, что наружность не играет большой роли в жизни.
Однако сестра Люба ее возмутила. Она и сама не знала, что, собственно, в Любочке такого возмутительного. Мало ли кукол розовых да белых. Самой Клавдии минуло уже двадцать пять лет, а по уму она была сущее дитя. И не любила думать – мысли к ней все злобные приходили.
Когда начинались лунные ночи, она до утра просиживала в саду и попеременно то плакала и жалела себя, вспоминая обрывки романов, и представляла, как было бы хорошо… и какая она несчастная, – то опять зевала и куталась в свой платок.
Кроме злобных мыслей и сантиментальных мечтаний, у Клавдии ничего в голове не было. Куда! Ей едва и на это хватало времени.
Дядя и бабушка давно рукой махнули «на эту дуру», как они говорили. «И замуж ее не выдашь: толстая да черная, а уж характерец…»
Две зимы дядя прожил с Клавдией в губернском городе. «И там от себя всех отвратила! – удивлялся дядя. – Ну, сиди в деревне, коли так».
Один раз, когда Любочка пришла к обеду на террасу, она застала там гостя. Дядя был в восторге; гость оказался сыном старинного приятеля и привез от него поклон.
– Вы что же, в отпуск?
– Да-с. При производстве у нас дают отпуск. Меня уж в поручики…
– Ну! Скажите, пожалуйста! – И дядя с недоверием посмотрел на розовенькое, нежное., почти детское личико офицера.
У него и усов почти не было, а так, белый пух. Голубые глаза смотрели почтительно и наивно. Так смотрят щенята, которые в первый раз слышат человеческий голос.
Любочка вспыхнула при взгляде на «кузена». Так она почему-то мысленно назвала офицерика. И тут же, невольно и неожиданно для себя самой, представила себе весь свой будущий роман: как «кузен» влюбится, признается в кленовой аллее, и Люба скажет: «Нет! но мне вас жаль…» Опомнилась она, когда уже думала, что он застрелится… Вспыхнула еще больше от досады на себя за такие мысли, молча поздоровалась и села за стол.
Пришла Клавдия, позднее всех, в ситцевой блузе с полинявшими рукавами, и едва кивнула гостю головой. Для нее он был не человек, пустое место. Она сама была таким пустым местом для других, знала это и с удовольствием позволяла себе «презирать людей».
Если бы «кузен», или иначе Аркадий Семенович, мог угадать ее мысли, он бы сейчас же подумал, подумал минут с пять, открыть бы записную книжечку с цветочком и записал мысль: «Ненависть и презрение к людям происходят из источника самолюбия, а также от собственных недостатков: бессильность возбудить к себе любовь других».