Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
Шрифт:
— С этого, дружок, началось искусство живописи.
. . . . .
«Нигде не думается так хорошо, спокойно и бесстрашно, как на кладбище».
Л. Авилова — в воспоминаниях о Чехове
. . . . .
Из рассказов тети Тэны:
— Уж как раньше офицеры и генералы над нижними чинами измывались — я сама видела, своими глазами. Ходили мы на масляной «на горы» — на Марсово поле. Идет юнкер или вольноопределяющийся, уж я не помню, с барышней. Идут хорошо, веселые такие, прилично, под ручку. Юнкер этот папиросу курит.
А генерал или полковник к нему подошел, — своими
Даже искры посыпались. Я сама, своими глазами видела!
. . . . .
Ленинградский трамвай. Два мальчика — с удочками, с жестяными банками и прочим рыболовным снаряжением едут на задней площадке прицепного вагона. Едут честь честью — с билетами. Чем дальше, тем больше пустеет вагон, тем сильнее подскакивает он на стрелках и на стыках, тем быстрее ход его и грохот колес и мотора. Трамвай выходит из черты города, идет по окраине, вдоль Невы. Булыжная мостовая, поросшая травой. Дощатые заборы. Свежий речной ветер.
На остановке один из мальчиков не выдерживает, выходит из вагона и, пользуясь свободой, отсутствием милиционеров и дремотным состоянием кондукторши, устраивается на «колбасе». А проехав две станции и в полную меру насладившись прелестью этого острого ощущения, он возвращается в вагон — к своему приятелю, в скучное, неинтересное состояние платного пассажира.
. . . . .
Эпиграф:
«У этого поезда плакать не принято. Штраф».
Конст. Симонов
. . . . .
Фридриху Ницше, предтече Геббельса, были ненавистны «лавочники, христиане, коровы, женщины, англичане и прочие демократы».
. . . . .
Идешь к врачу. Сейчас он, этот старый петербургский немец, полезет тебе в горло и в нос. Идешь с отвращением, испытывая что-то вроде озноба. И вот попадаешь на лестницу этого старого василеостровского дома и забываешь о том, что тебе предстоит. У каждой двери старомодный звонок — с рычагом. Нажимаешь кнопку — не звенит. Тогда дергаешь эту милую железную штуку.
Попадаешь в квартиру. Какие низкие потолки. Какие славные пузатенькие кафельные печи. Синие (а не белые) двери. Высокий, худой, бритоголовый человек. Очень любезен, мил, хотя сообщает тебе вещи не очень приятные. И жена — милая седая дама.
Говорю:
— Как у вас славно.
— Еще бы! Нашему дому двести лет!
— Да что вы? — говорю. — Сейчас выйду и поклонюсь ему.
. . . . .
Интересно, как рождается, придумывается, подыскивается и постепенно обтесывается, уминается слово даже у одного и того же автора.
В декабре 1927 года А. В. Луначарский в корреспонденции из Женевы писал в «Правду»:
«„Общественный глаз“, представленный многочисленными фотографами и кинематографами…» и так далее.
В апреле 1929 года из Женевы же:
«Суетятся фотографы и кинолюди»…
Позже:
«Нас фотографировали, кинематографировали»…
. . . . .
Середина мая. Волшебный петербургский вечер.
Днем было жарко, 22° на солнце. Вечером поехал на Каменный остров. Автобус завез меня дальше, чем нужно было, — куда-то к Яхт-клубу, кажется. К Стрелке.
Все прекрасно, сказочно. Светло, сизая дымка, в окнах — луна и электрический свет, похожий на лунный. Особенное, только в Питере, над Невой, наблюдаемое великолепие, пышное нагромождение облаков — золото, сизая голубизна, пурпур, лебединый пух, маленькие черные обрывки туч… Все в мареве — дворцы, купола, трубы, колокольни, мосты… Только вода — в Неве, в каналах и в «канавках» — черная, лаково блестящая, отражающая в себе и луну, и свет фонарей, и редкие высокие звезды… В этом мареве белой петербургской ночи — неповторимо прекрасно все — даже рубища, даже руины, даже безобразные, облупленные окраинные дома-комоды постройки тридцатых годов.
А за городом — на Островах — много воды, свежая, робкая прозелень на деревьях. Необозримые просторы — кажется, что видишь покатость земли.
Стоит у причала пароход. В другое время и в другом месте — ничего особенного как будто. А тут и этот скромный грузовой пароходишко показался прекрасным. Белая ночь как-то особенно подчеркивает, сгущает, делает сочнее краски. Глянцевито-черная густая окраска бортов, ярко-красный вытянутый прямоугольник ниже ватерлинии. Изящная форма, изящная посадка его на водной глади.
Не пил, а чувствую себя до сих пор пьяным. Часов в одиннадцать пошел дождь. И под дождем хорошо. Темно, но и темень особенная, северная, ленинградская. Зрение обостряется, как у пьяного.
Еду обратно в город. В полупустом автобусе девушка читает газету. На мосту нас обгоняет трамвай. Зеленая искра. Зеленая вспышка на белом газетном листе. И это тоже радует.
. . . . .
Чехов в прекрасном письме к брату Александру:
«Дети-святы и чисты. Даже у разбойников и крокодилов они состоят в ангельском чине. Сами мы можем лезть в какую угодно яму, но их должны окутывать в атмосферу, приличную их чину»…
. . . . .
Там же:
«Лучше быть жертвой, чем палачом».
. . . . .
«Катя».
Кухарка у Пурышевых — олонецкая. Послана была в сад — позвать Аркапура к чаю.
— Александра Ивановна, нету их нигде. Уж я рычала, рычала — не отзываются.
. . . . .
Финляндский вокзал. По радио объявляют об отправлении очередной электрички. И вдруг — тем же голосом — из рупора:
— Эскимошницы, отойдите от вагонов!
. . . . .
В Ремарке есть что-то от Игоря Северянина * . Странно? Но возьмите хотя бы его любование винами, их марками и названиями. Смакование всего «шикарного». Что-то приказчицкое. Нет, хуже Северянина. Нет северянинского вкуса к слову, к музыке его.
Отель «Гелэ Биссон», ресторан «Гран Вефур», кальвадос, сыр из Палле Маджи…
— Бутылку Фрамбуаза!
— У вас есть Фендли?
— Есть Фендли из Вельпочелло.
…Эклеры с жареным миндалем, который они запивали молодым монтраше.
— Я хочу устриц. И бутылку легкого пуйи… и кусок пон л'Эвека…
И тут же такая пошлятина:
«Его кровь закипела подобно лаве в Этне».
Понемножку от Т. Манна, от Хемингуэя. Томас Манн для бедных. Хемингуэй для бедных. А критика ставит чуть ли не в один ряд с этими мастерами.