Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
И она страстно прильнула к его губам и замерла. Но вдруг быстро оторвалась и испуганно сказала или спросила:
— Больно?!. Начинается? Боюсь…
Она заметалась и то судорожно хватала и сжимала его руку, то отталкивала ее. Лицо ее побледнело, глаза закрылись. Когда миновала боль, она покорно и грустно сказала:
— Пора.
И они пошли назад, — она прошла в дом, а он остался на террасе и сидел там в тяжелом оцепенении какого-то сна наяву.
И сильнее было впечатление этого сна в напряженной тишине вечера.
Солнце упало на горизонт, брызнув в последний раз короткими кровавыми лучами.
И вдруг тревожные мечущиеся удары церковного колокола разбудили сон и наполнили душу тревогой, жутким сознанием неотразимости надвигающегося мгновения.
— О, как страшно! — шепнул кто-то сзади, и две руки, прекрасные, в синеве сумерек мертвенно бледные, обвили его шею.
Холод проник и в его душу, он повернулся к ней, и вдруг что-то беспомощное в ней сжало его сердце тоскою и горячею любовью.
Нежно обняв, он осторожно повел ее и, посадив, целовал ее руки, плечи, платье. Целовал, полный благоговения к ней, полный сознания предстоящего ей мученичества. Это была безмолвная, сильная и жаркая молитва ей, ее страданиям.
Стихло все в доме. Спят или притаились, и только там в углу, где спальня и красная лампадка бросает свои багровые лучи, — движение и стоны, боли и отдых и опять безмолвная тишина ночи.
Взошла луна и светит. Сад необъятный, весь залитый обманчивым светом. Из серебра и блеска деревья убегают в какую-то даль или бездну. Бесконечная даль. Какие-то тени, прозрачные, светлые, движутся, скользят и берут власть над душой, таинственную и сильную. Что-то прильнуло, точно заглядывая, к окну и уж убегает, оставляя в душе следы очарования, напряжения и страха.
И снова стоны, дикий взгляд туда, где в красных огнях переливались ризы иконы, — бесконечно чужой всему живому.
Сильнее боли. Ближе и ближе выходит из мертвенного просвета дня что-то страшное, неотразимое. Вышло и дико схватило свою жертву. Целый океан страданий, в котором захлебнувшийся последний безумный вопль смешался с первым криком появившегося на свет нового существа.
И стихло сразу все.
Смерть или обморок?
Так не похоже на смерть.
Розовеет и еще нежнее лицо. Точно откинувшись, чтоб лучше видеть, она смотрит из полуопущенных век еще живыми глазами туда, где в первых лучах солнца шевелится маленькое красное тело.
А там, в раскрытых окнах, праздничное утро, торжественное, нарядное.
В лучах солнца, в блестках росы сверкает сад.
Тихо, все замерло в избытке блаженства, и только листья таинственно шепчут друг другу радостную весть:
«Вероника, Вероника…»
На практике *
Южное лето. Жара невыносимая. Точно из раскаленной печи охватывает пламенем. Сгорел воздух, степь, горят все эти здания громадного вокзала.
Полдень.
На запасном пути, на площадке раскаленного черного паровоза в одном углу на перилах сидит унылая фигура с большим красным носом машиниста.
Пропитанный салом картуз съехал на затылок и точно приклеен к голове. Куртка, штаны когда-то иного, а теперь такого же, как окружающий
Я студент-практикант.
Первый день моей практики. Только что кончили маневры и полчаса, час мы будем стоять так: на припеке, с полупотухшим паровозом, который, как какое-то громадное, грязное, замученное животное, теперь отдыхая, тяжело сопит.
Машинист Григорьев мрачно смотрит вниз. Вся его фигура судьи красноречиво говорит: «Ну, что ж теперь будем делать?»
Я понимаю и сам, что дело из рук вон плохо.
Нас на паровозе всего двое: он — машинист и я — кочегар.
Но, собственно, это «я — кочегар» один звук. Я даже лопаты в руках держать не умею. Этой лопатой надо перебросить из тендера в топку до трехсот пудов угля в сутки. Кроме лопаты, много других инструментов, которыми тоже надо уметь владеть и систематично поспевать делать накопляющуюся работу.
Резак, например. Добрых полторы сажени, чуть ли не пудовый металлический стержень с загнутым острием на конце.
Лежа на животе под паровозом, держа один конец этого резака в руках, надо другим, пропуская его между колосниками топки, подрезать накопляющийся там шлак.
Подрезать для того, чтобы проходил воздух, иначе гореть не будет, а тогда не будет и пара, как не будет его, если не уметь бросать в печку уголь так, как его надо бросать: к краям потолще, к середине тоньше.
А я бросаю как раз наоборот. И кажется вот-вот хорошо и опять на середину, и опять мрачно говорит Григорьев:
— Могила!
И он раздраженно опять вырывает из моих рук лопату.
Ловко летит с лопаты уголь, и белое пламя топки почти не краснеет, а у меня от одной лопаты и дым и красное пламя, — все признаки неполного сгорания. И сейчас же манометр падает и работать нечем, а тут как раз надо воду качать, надо сало спускать в масленках, надо новое наливать, надо чинить расхлябавшиеся подшипники, тормозить паровоз, кричать составителям и зорко следить, чтобы не стукнуть друг с другом те задние, где-то в бесконечном отдалении вагоны. Все это надо делать мне, и все это делает, кроме всех своих других обязанностей, Григорьев, и после каждой сделанной за меня работы он все тем же безнадежным, долбящим голосом говорит:
— Так, так… А кто ж работать будет?
И как раз в это время где-то там сзади: бух-тах-тара-рах, с какой-то всеразрушающей силой стукаются вагоны и, кажется, в щепки летят. Григорьев хватается за регулятор, штайер, кричит дико: «Тормоз». Я бросаюсь к тормозу, отчаянно верчу, но не в ту сторону — я растормаживаю, вместо того чтобы затормозить.
— А-а-а!
В этом «а-а-а», в этой поднятой ноге, в руках, схватившихся за голову, — все бессилие, вся злоба, все бешенство несчастного. Каторга, из которой каким-то порывом он хотел бы унестись и сразу забыть этот проклятый паровоз, роковые выстрелы стукающихся вагонов, дурацкую фигуру оторопевшего, никуда не годного своего помощника.