Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
Он не дошел одного шага, остановился и осторожно, чтобы не потерять равновесия, начал поднимать ногу к животу женщины.
Лицо его сделалось еще более животным, бессмысленным и радостным.
Уже была поднята нога, когда Маня, сообразив, бросилась и сзади дернула отца за рубаху. Он качнулся, чуть не упал, а в это время новый отчаянный крик всех, еще сильнее, огорошил его. Этот крик разбудил, наконец, Петю, и он выскочил из своей комнаты как раз в то мгновенье, когда пьяный тупо оглядывался и искал того, кто дернул его. И, увидев сына, он, вдруг
Как тигрица, бросилась на мужа мать и толкнула его двумя руками так, что и он, наконец, упал.
И сразу все стихло.
Пьяный ворочался на полу и едва внятно шептал:
— А, так ты так… погоди…
Варвара сделала всем движение рукой и подошла к лежавшему.
— Вставайте, барин.
— Ты кто?
— Варвара. Пойдем искать гвоздь, на который я упала, вы хотели забить его.
— Пойдем, — лепетал пьяный.
Варвара помогла ему встать и повела к двери. Он покорно шел, но в дверях, точно вспомнив что-то, крикнул:
— Стой!
— Гвоздь, гвоздь забить надо, — тихо шептала Варвара, увлекая пьяного…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Низкие берега реки почти сливались с плоской, без границы, монгольской степью.
Через реку был переброшен мост, на обеих сторонах которого стояло по пушке.
Внизу насыпи, на более высоком берегу, стояли бараки или, вернее, стояла одна большая землянка, перегороженная на две половины: одна большая, другая половина совсем маленькая — офицерская. Тонкая дощатая переборка разделяла оба отделения. Ни по устройству, ни по убранству офицерское отделение ничем не отличалось от солдатского.
Такие же нары, та же солома вместо тюфяка, грязная подушка в головах, очень поношенный чемодан в углу. Табурет, стол. Тот же воздух, пропитанный махоркой, ржаным хлебом, грязным бельем.
На нарах лежал молодой офицер Чернышев и, заложив руки за голову, смотрел в потолок. Лицо офицера было точно опухшее или заспанное, бледное. Большие карие глаза смотрели устало, без выражения.
Говор в солдатском отделении доносился довольно явственно и особенно отдельные фразы из тех, которые для того и говорились, чтоб их слышали где надо. Чей-то голос ядовито говорил:
— А тебе бы по полстакана сахару накладывать, да, может, вина красного в чай, а в зубы настоящую сигарку… Да каждый день так: дуй, пока не лопнешь.
— Где уж нам, — смиренно язвительно отвечал другой голос, — сыты будем и наглядкой. Так уже устроено раньше нашего: одни пьют, другие глядят.
Офицер повел немного глазами по направлению к говорившим и опять уставился в потолок.
«И моей жизни находятся завидующие», — мысленно усмехнулся офицер.
Солдаты продолжали.
Весь ничтожный обиход офицера был перечислен. Не забыли даже эмалированного чайника, служебного бинокля, тонкого сукна, часов.
Чернышев как-то попробовал сказать солдатам,
И в тот же день он услышал громкий разговор на тему: не мешать тем, кто ничего не делает, ничего не думает. Речь шла как будто о товарищах, но не было никакого сомнения, по чьему адресу говорилось все это.
Еще так недавно там, в России, немыслимо было что-нибудь подобное.
Точно подменил кто-то солдат.
Собственно, конечно, это был не обычный тип солдата. Ни он, Чернышев, не знал всех этих запасных, ни эти запасные не знали раньше его, Чернышева.
За три месяца совместной жизни с этими семидесятью солдатами не только не установилось никакой связи, но нарушилась и тень той, какая существовала на почве обычной дисциплины. Той дисциплины, по которой вся сила была в начальстве, в приказах, номерах исходящих. Солдат во всем этом был именно тот элемент, с которым меньше всего считались. И сама дисциплина представляла достаточно гарантий, чтоб с этим солдатом не считаться. И вдруг как-то так случилось, что так приходится считаться с этим солдатом, как будто и он, Чернышев, ни больше, ни меньше, как только семьдесят первый солдат, совершенно незаконно пользующийся даже теми ничтожными преимуществами, какими пользовался он: два куска сахару в стакан, две чарки вина, рублевый табак.
И этим далеко не исчерпывалось неудовольствие солдат. Чернышев не сомневался, что и сегодня, как всегда, разговор сведется к главному.
Он хотел было встать и уйти, — остался, и еще усталей было его одутловатое лицо.
Там, за перегородкой, не заставили себя просить.
— Опять ночь надвигается, — заговорил кто-то, и сердце Чернышева болезненно сжалось, а голос продолжал — Опять сбоку набок повертывайся… А, может, она, сердечная, та самая и есть, которая последней на роду написана…
— А ты не пугай.
— Буду пугать, не трусь! А трусишь — не ходи на войну. Я вот тебе прямо отрежу: чуть что, так и пырну в бок штыком, а то пулю в затылок. А ты думал как? Хочешь первым в мирное время величаться, тебе и сахар и вино, а хунхуз или японец пришел, так ты и в кусты: врешь, врешь, выволочим из кустов.
Лицо Чернышева уже не было равнодушным. Глаза загорелись и зло, напряженно смотрели перед собой.
«Не верят, подлецы, — мучительно думал он, — считают, что в кусты спрячусь… Хоть бы скорее уж нападение, что ли, было…»
И, как бы в ответ ему, новый голос заговорил:
— А хоть и будет нападение: можешь ты себе представить, как это все случится. Вот, может, ты умен, а у меня в голове совсем не сидит, как это будет. Ну, стоит, скажем, часовой, подчасок подальше от него; таращат глаза: зги не видно, таращи, пожалуй. Ты в одну сторону глядишь, а он с другой ужом по траве, — вырос сразу, ткнул в глотку ножом, а другой подчаска… А мы спим… Вдруг бац-бара-бац! Ладно еще, если одним постом дело обойдется, а то ведь сперва и в казарму препожаловать могут. Со сна, да впотьмах — как курчат и передушат…