Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
Но я поборол себя и уговорил ее ехать ужинать домой.
Дорогой она огорченно спрашивала:
— Отчего ты такой чистый?
Такие ее вопросы всегда вызывали во мне бессознательную тревогу души.
— Наташа, моя дорогая, со всякой другой я не был бы чистым… Но заставить тебя после неосторожного шага переживать потом тяжелое неудовлетворение…
— Зачем я не такая, как ты?
Она устало положила мне голову на плечо и замолчала.
А я что-то долго и много говорил.
— Ты знаешь, — перебила
— Где? Когда? Отчего ты мне его не показала?
— Но я сжала тебе руку, а ты такими глазами посмотрел на меня, что я забыла все на свете…
Был день Нового года. Скучный день визитов на родине, но здесь, в столице, где у меня никаких знакомых, было еще скучнее.
Скучала и Наташа и шепнула утром:
— Часа в три уедем за город и будем там где-нибудь обедать…
Где обедать?
Я не знал, где обедают, как обедают, — знал только, что третья тысяча, вчера полученная, лежала у меня в боковом кармане.
Наш кучер назвал нам несколько ресторанов, на одном из них мы остановились и поехали.
И она и я были в очень плохом настроении и всю дорогу молчали.
Я не знал, чего она хотела, но знал хорошо, чего я не хочу, знал и чувствовал, что то, чего я не хочу, сегодня случится.
Мы вошли в отдельный кабинет, и я спросил карточку.
Она наклонилась через мое плечо и сказала:
— Помни, что сегодня наш первый Новый год, и, если ты угостишь меня шампанским, я ничего не буду иметь против.
Она отошла к окну, возвратилась и, смотря мне в упор, сказала:
— И я заставлю тебя пить сегодня.
Кровь прилила мне к голове, и я, как во сне, сказал:
— Ну что ж, я буду пить.
Длинный обед тянулся очень долго. Дверь поминутно отворялась и затворялась: вносили сперва закуски, потом подавали что-то. Подали шампанское, и мы бокалами осушали его.
Молча, сосредоточенно, как люди, преследующие одну цель.
Когда подали кофе и ликер, она шепнула мне:
— Пусть он уходит и больше не приходит.
Моя голова была в тумане, я повернулся к лакею и медленно, раздельно, — быстрее я не мог себя заставить говорить, — сказал.
— Теперь уходите и не приходите больше.
— Слушаю-с.
Дверь захлопнулась. Я сидел спиною к двери, но знал, что мы теперь одни. Знал, что надо что-то делать. Надо, иначе мы навсегда останемся чужими друг другу. Нечеловеческим усилием я поборол себя и поднял на нее глаза. Она смотрела на меня и, улыбнувшись, протянула мне руку. Я взял ее руку и поцеловал. Что-то ни от меня, ни от нее не зависевшее руководило дальнейшим. Это что-то было одинаковое у нас обоих: так надо. Это «надо» заставило ее подвинуться ко мне, меня обнять ее, поцеловать, еще и еще поцеловать, пока не встретил я ее глаз. В эти глаза, как в двери, я вошел и познал, наконец, куда вели эти двери…
Мы уехали из ресторана. Я был в каком-то тумане.
Мы не поехали домой. Мы долго ездили по островам, заехали в другой ресторан, взяли кабинет с камином и просидели там до двух часов ночи.
Домой приехали в три, нам отворил муж, и лицо его было такое желтое и с оскаленными зубами, такое страшное, как будто он уже из могилы пришел, чтобы приветствовать нас, новобрачных, и светить нам теперь своей желтой свечкой.
Все было так ясно, что мы, ни слова не сказав друг другу, разошлись по своим комнатам.
Мы стали проводить ночи у меня в комнате. Она приходила, когда все в доме ложились спать, и уходила с первыми лучами дня. И я всегда в лихорадочном ожидании слышал, как она шла ко мне: сперва отдаленный скрип пола где-то в коридоре, потом ближе, в передней, и каждый раз после этого тишина, — это она стоит, затаив дыхание, и ждет: не выглянет ли муж? Последний скрип двери, и в мертвом просвете ночи что-то белое торопливо бросается ко мне в кровать.
Она точно пьянела.
— Ах, милый, милый, разве это не прекрасно? Зажги свечку… Будем смотреть друг на друга. Вот так…
Она лежала, облокотившись на голый локоть, и смотрела на меня. Глаза ее сияли, и вся она была вдохновенная и прекрасная.
— Сбрось же и ты это одеяло! Разве у нас не красивые тела, чтобы мы их закрывали! Ах, какой ты! Тебя испортило воспитание. Древние греки любили тело. И что может быть прекраснее их статуй? Когда мы будем во Флоренции, я тебе покажу Венеру. Но как ты слушаешь меня? Тебе неприятно?
Однажды она в такую минуту сказала:
— Ты полная противоположность с тем… другим… Ах, как это у него… Для него это был прямо культ…
— Уходи! Иди!
И прежде чем она пришла в себя, я заставил ее встать, сунул ей ее вещи в руки и выпроводил за дверь.
Она сперва растерялась, а потом впала в отчаяние ребенка и горько рыдала, умоляя меня:
— Не прогоняй, не прогоняй, прости меня, прости…
Но я был неумолим.
Я не помню, скоро ли я заснул, вероятно скоро и без мыслей. Я проснулся, когда уже было совсем светло.
Положив руки на кровать и на них голову, стоя на коленях, спала Наташа. Ее волосы были распущены, в позе, усталом лице были покорность и страдание.
— Наташа, Наташа, прости меня!
Она открыла глаза, и слезы полились по ее щекам. Тихо, не двигаясь, она шептала:
— Не прогоняй.
— Наташа, милая, ты можешь меня прогнать, а я разве уйду когда-нибудь от тебя!
— Не прогоняй, — упрямо повторяла она, страстно целуя мои руки. — Ты не знаешь, как ты мне дорог, как нужен. Ты мой свет, я молюсь на тебя. Ты мой повелитель, я твоя рабыня: не прогоняй… Бей меня, режь, но не прогоняй.