Том 4. Произведения 1914-1931
Шрифт:
Ничего не понимаю, еду и смотрю вдаль.
9 июня 1924
Сосед
Одна из вечерних прогулок…
Ясный апрельский закат, низкое чистое солнце, еще не набитый серый проселок, весенняя нагота полей, впереди еще голый зеленоватый лес. Еду на него, — куда глаза глядят, — спокойно и распущенно сидя в седле.
От перекрестка беру к лесу целиком, по широкой меже, по грани среди жнивья. Она вся зеленая, но еще по-весеннему мягкая, — чувствуется, как вдавливается в нее копыто. А возле леса, на жнивье под опушкой, еще тянется длинный островок нечистого и затвердевшего снега. И ярко-голубые подснежники, — самый прелестный, самый милый в мире цветок, — пробиваются из коричневой, внизу гниющей, влажной, а сверху сухой листвы, густо покрывающей опушку. Листва шумно шуршит под копытами, когда я въезжаю в лес, и нет ничего радостнее этого напоминания
Шуршит и лесная дорога, — она тоже вся под листвой, — и далеко слышно это шуршание по лесу, еще сквозному, раскрытому, а все-таки уже не зимнему. Лес молчит, но это молчание не прежнее, а живое, ждущее. Солнце село, но вечер светлый, долгий. И Тамара чувствует всю эту весеннюю прелесть не меньше меня, — она идет особенно легко, подняв шею и глядя вперед, в далеко видную и еще просторную сероватую чащу стволов, кругами идущих нам навстречу, выглядывающих друг из-за друга. Внезапно, как кол, сваливалась со старой осины мохнатая совка, плавно метнулась и с размаху села на березовый пень, — просыпаясь, дернула ушастой головкой и уже зрячим оком глянула крутом: здравствуй, мол, лес, здравствуй, вечер, даже и я теперь не та, что прежде, готова к весне и любви! И как бы одобряя ее, на весь лес раскатился где-то близко торжествующим цоканием и треском соловей. А под старыми березами, сквозящими своей кружевной наготой на сероватом, но легком и глубоком вечернем небе, уже торчат тугие и острые глянцевито темно-зеленые трубки ландышей.
Переезжая низы, смотрю вправо, вдоль оврага, густо заросшего грифельным безлиственным осинником, — там за лесом нежно, слабо разлился погожий закат. По дну оврага, среди темной чащи, среди подседа орешников, падает с уступа на уступ, журчит и холодно булькает еще не иссякший паводок. Самый вальдшнепный притон этот овраг! Потом, все так же шумно нарушая весеннюю тишину леса шуршанием копыт в листве, поднимаюсь по лесной дороге в гору, по глубоким гнилистым колеям, промытым половодьем. Потом еду по широким полянам, где стоят, красуются, в отдалении друг от друга, вековые ветвистые дубы.
Широчайшая плотина лежит между двумя великолепными прудами, молчаливо отражающими в своих зеркалах эти дубы и вечернее небо. А за прудами начинается огромное пепелище Дубровки, — запущенные остатки бесконечного фруктового сада, разрушенных служб, от которых местами уцелели только груды кирпичей, заросших бурьяном, — и на половину вырубленная аллея сто-летних тополей ведет на обширный двор. Прежде каждого едущего по этой аллее издалека встречал страшный, гремящий по всему окрестному лесу лай знаменитых дубровских овчарок. Теперь я еду среди мертвой тишины. На-право и налево — все яблони и яблони, старые, раскидистые, приземистые. Венера на светлом западе так великолепна, что на земле под яблонями от нее серебрится. И белеет впереди, на пустынном дворе, небольшой домик под тесовой крышей: это прежняя контора, в которой и живет теперь наследник Дубровки.
Двор перед конторой переходит прямо в поле, сливается с равниной, за которой прозрачно алеет на горизонте луна. И хозяин стоит на крыльце, курит и исподлобья смотрит на нее. Приподняв картуз, я хочу повернуть в поле, по, завидев меня, он поднимает руку:
— Halt! [26] Штраф за проезд через чужие владения! Стакан чаю!
Делать нечего, притворно улыбаясь, придерживаю Тамару, от чаю отказываюсь, но все-таки слезаю с седла, и Тамара идет по двору к водопойному корыту, а мы направляемся навстречу друг другу.
26
Стойте! (нем.)
— Bonsoir, mon cher voisin, comment allez-vous? — говорит хозяин. — Une petite promenade? [27] Вот и я тоже, стою и любуюсь красотами природы, как Марий на развалинах Карфагена…
Ему лет тридцать, он очень худ, темен лицом, давно небрит, у него стоячие черно-агатовые глаза и страшно черная (коротко стриженная) голова под военным картузом без кокарды. Он в старых валенках, в рейтузах и в длинном сером пиджаке поверх грязной косоворотки. И он крепко жмет мне руку и ведет меня в дом, говоря, что самовар все равно готов и что он сейчас прикажет дать корму Тамаре.
27
— Добрый вечер, дорогой сосед. Как поживаете? — Маленькая прогулка? (фр.)
— А вы хоть папиросу выкурите, — говорит он, — я, откровенно сказать, погибаю от скуки… Je ne sais pas com-ment je me ne suis pas mort encore [28] среди этой пастушеской идиллии…
Темные
28
— Не знаю, как я еще не умер (фр.)
— Vite, vite, Berthe! [29] — кричит хозяин и вводит меня в комнаты, без умолку продолжая говорить:
— C'est la fille de femme… [30] то есть бывшей, конечно… Вы у меня тысячу лет не были, но, разумеется, всю эту историю от досужих соседей уже слышали… Эту девицу моя благоверная прикинула мне в наследство… Dame! Я ничуть не в претензии, — прекрасной компенсацией служит то, что мудрый немецкий Бог надоумил-таки ее наконец сбежать от меня. Вы ведь знаете, более нелепой женитьбы, чем моя, сам Мефистофель, не мог бы придумать… Черт знает, где, — в каком-то Ревеле, — черт знает почему… Vrai, je ne sais pas comment cela m'est arrife… [31] Попал в цирк, увидел рыжую наездницу, — и, заметьте, далеко не первой молодости, — и через неделю женат… Глупо до восхищения, до крайнего предела…
29
Живо, живо, Берта! (фр.)
30
Это дочь моей жены… Царица Небесная! (фр.)
31
Право, не знаю, как это со мной случилось… (фр.)
Комнат всего две, — «salon» и «chambre a coucher» [32] , как иронически говорит хозяин, вводя меня и извиняясь за их «лирический беспорядок». «Салон» разделен деревянной перегородкой, за которой живет барышня. В спальне большая, не по комнате, кровать красного дерева, покрытая мещанским одеялом из разноцветных лоскутков, на одеяле валяется балалайка. В салоне стопудовый кожаный диван, из которого торчат клоки мочалы и горбами выпирают пружины, в простенке дивное овальное зеркало, а под зеркалом — грузный письменный стол, на зеленом сукне которого стоит недопитый стакан молока и лежат огрызки серых лепешек, счеты, махорка в надорванном пакетике и ржавая конская подкова. В комнатах сумерки, — окна их глядят на восток, в поле. Входим, садимся, — хозяин в кресло возле стола, а я на диван, — и принимаемся вертеть папиросы. Выдумывать разговора не надо, — хозяин ни на минуту не прекращает своей отрывистой скороговорки:
32
гостиная; спальня (фр.)
— Не хотите ли свернуть из моего антрацита? Впрочем, не неволю, это, знаете, действительно на любителя! C'est affereux [33] , но что же делать? А я, как видите, во всей усадьбе соло. Распустил кабинет. Остался один работник, — анекдотический болван! Вообразил себя моим закадычным другом и по сему случаю пьянствует без просыпу. Вот и сейчас дрыхнет и угадайте, где? Вот за этой перегородкой! Терплю, — времена демократические! А все-таки и его придется прогнать. И вообще — ох, уж мне эти милые поселяне! Право, они только в оперетках хороши. Я с ними рос, я сам, можно сказать, на половину хам, полукровок, — ведь, как изволите знать, ma pauvre mere [34] была всего-навсего беглая дворовая девка, — но, позволь-те спросить, что у меня с ними общего? Хозяйство? Но какое к черту хозяйство при таком бамбуковом положении? Кроме того, лично для меня это совершенно сто двадцать пять букв китайской грамоты! Вы скажете, зачем же я в таком случае сижу на этом Чертовом Острове, почему не продолжаю служить? Но как служить, не имея средств? Быть в полку парием? — Да, но позвольте! Про лошадь-то вашу мы совсем забыли! Надо приказать дать ей корму…
33
Это ужасно (фр.)
34
моя бедная мать (фр.)