Том 4. Рассказы для больших
Шрифт:
Кают-компания наша с ложками над пустыми тарелками сидит, недоуменно переглядывается. Вдруг повели носами, учуяли:
— Буйабес, буйабес!
Только Прасковья Львовна достоинства своего не уронила: губки на замок и иронически локон на пальчик навивает. Ей-то ведь известно, что это за «мерзость» такая…
— Могу сказать, что был успех… Сестра даже закраснелась, убежала из-за стола, когда все вопить стали, автора выкликать. А Прасковья Львовна расцвела, честно обе властные ручки сложила и одним словом свою скороспелую критику перечеркнула:
— Шербет!
И наборщик ее, конечно, как законное эхо подтвердить
— Форменный шербет…
В каждом из нас, друг мой, несмотря на все наши незажившие болячки, ей-богу, еще по полгимназиста сидит. Случай только нужен, чтобы его в себе обнаружить… И вот, подите, кастрюля с чужим провансальским блюдом всех нас расшевелила. Андерсен, пожалуй, случая такого не предвидел. Беспечный вечер, звезды — рукой подать, небо у нас широкое, открытое… Ясные улыбки… Любовь к ближним такую при дележке лангуст обнаружили, что шейка за шейкой в чужую тарелку перелетали. А Прасковье Львовне целого дали, чтобы о сестрах Кранц и следа в ее душе не осталось.
Голоса у всех открылись. Другой и не подозревал, что он басить может, — и даже довольно громко, — а тут к другим пристегнулся и загудел. Одну песню, хоть и не в унисон, очень даже ладно спели — «Среди лесов дремучих разбойнички идут». Не может же тихий русский интеллигент на любой пирушке без разбойничьей песни обойтись. До того ладно вышло, что французы на соседней ферме аплодировать стали, ветром до них донесло…
А профессор бактериологии, кротчайший, милый человек, — один из жильцов наших, — тихим говорком, да с этаким непередаваемо-русопетским выражением такие орловские частушки печатать стал, что его, беднягу, качать собрались. Уж я заступился… Вот до чего иногда буйабес доводит.
И нельзя сказать, чтобы много пили. Кое-какое винишко собственного удельного ведомства у меня нашлось. Однако никакого скифства: лишь бы надраться и друг на дружку свою душевную плевательницу опрокинуть. Ничуть.
Анекдоты какие-то чепуховые в благопристойных редакциях из далекой памяти на свет Божий выплыли: «Почему флейта неблагодарный инструмент?», «Как Колумб Америку открывал» и прочее такое… И как по-детски смеялись. Сестра моя, человек нелюдимый, застенчивый, даже ногами затопала. А солидный человек, шофер, который целый месяц с английским самоучителем в можжевельник уединялся, — ни с того ни с сего коровой стал мычать. До того похоже, будто он и впрямь всю жизнь молоко давал… Душевный протест иногда, сударь, в самой неожиданной форме прорывается.
И, заметьте, — никакого повода. Татьянин, скажем, день, когда в установленное число люди всякого калибра традиционно намокают, первый куплет «Гаудеамуса» поют, а дальше и слов не знают, — мычат по-латыни и улыбаются… Либо обед бывших сослуживцев Тамбовской контрольной палаты — на воспоминаниях одних весь вечер взмыливают, никакого им и буйабеса не надо. Или просто новоселье: из меблирашек решил человек самоубийственным порядком в квартиру без мебели голову всунуть, как же такой случай не вспрыснуть… Все это особь статья. На именинах и майский жук пляшет. У нас же, можно сказать, одно чистое вдохновение всех от земли приподняло. Живем на свете, еще барахтаемся… Вот и повод. Локтем друг друга почувствовали, русский остров в междупланетной Сахаре на три часа соорудили, а провансальская эта уха только цементом послужила.
Насмеялись мы вволю… Притихли. Пение развинтилось, потому что веселых русских песен горсть, а сбоку всегда какое-нибудь застольно-анатомическое заструится: «Умрешь — похоронят, как не жил на свете… Сгинешь — не встанешь» — и тому подобное. Очень освежающий сюжет. Либо «не осенним мелким дождичком» начнут вино заливать — сразу под ложечкой серная кислота. Наборщик даже по этому поводу слово сказал:
— Друзья мои, я не оратор… Профессия моя молчаливая, пресная, однако мысли кое-какие у меня еще остались… Жена подтвердить может…
— Докажи, — кричат, — докажи, Костя! Что ты на жену ссылаешься? Она тебя всегда покроет.
— И докажу, — говорит. — Во-первых, буйабес форменное гениальное блюдо. Язык горит, сердце горит и вообще хочется что-нибудь необыкновенное сделать.
— А ты сделай!
— И сделаю.
Схватил чудак три тарелки, рыбьи кости наземь стряхнул и стал над нашими головами жонглировать. Мы так в сторону и шарахнулись… И ничего, ни одна голова не пострадала, а тарелки все мягким полукругом на траву легли. Слава Богу, жестяные были, не разбились. Принялся он, было, за вилки, но тут я догадался, схватил большой ватный колпак с петухом — чайник мы им прикрывали — и ему на голову. Подержали минуту, он и хрипеть стал. Сбросил он колпак, отдышался и ложечкой по кастрюле постучал.
— Попросил бы оратора таким способом не прерывать… О чем это я начал? Да. К черту, не осенние, мелкие дождички. Французы, когда буйабес едят, кота не хоронят. И нам пора пластинку эту в архив сдать… И вообще, этот добрый ваш молодец, который «слезы льет горькие на свой бархатный кафтан», — форменный дурак. Одет щеголем, рожа, как лангуст, красная, — и вот, извольте видеть, нализался и ревет… Подчеркиваю курсивом: попросил бы таких песен не петь!Он, балда, при полном благополучии в бархатном кафтане слезами обливается, а мы в старых люстриновых пиджаках не сдаемся… Да здравствуют морские ерши, наша многоуважаемая хозяйка, пробковые дубы, керосиновая лампа, моя жена и все здесь присутствующие в алфавитном порядке. Ура!!!
А ведь выпил всего только в ползаряда, а какой фонтан в себе обнаружил… Пошумели мы, дали оратору голову морского угря в награду, а посуду всю от него отстранили, чтобы опять жонглировать не стал. Прасковья Львовна очки надела, глаза добрые, пятилетние, губки — две ласковые пиявки — полуоткрыла и стала из угриной головы мягкое выбирать, чтобы наборщик ее костью не подавился…
Разбился наш сумасшедший галдеж на тихие ручьи. Сосед соседу биографию свою рассказывает, случаи разные задушевные вспоминает. А ведь до того даже на пляже друг от друга на версту с термосами уходили, ямы себе какие-то индивидуальные рыли и загорали в одиночку… Тишина, сверчки. Дамы тарелки из чайника моют, мужчины вытирают. Сестра моя, было, запротестовала, но ничего не вышло: отнесли ее в камышовом кресле под сосну — сиди и отдыхай. И звезды провансальские, поверите ли, совсем-совсем к нам низко спустились — зацепи ложечкой и клади в чай вместо варенья.
Спать расходились нехотя, на крыльце потоптались, и у каждого в глазах простое и столь редкое в нашем пекле слово светилось: «Хорошо!»
А поздно ночью, когда я, бессонный, из дому к круглому столу помолчать присел, — смотрю, бредет ко мне большой призрак в купальном халате — профессор бактериологии. Сел рядом. Заглянули в кастрюлю на буйабесное рыбье кладбище, пожевали остатки, и под холодный крепкий чай завязалась у нас беседа, ночной русский разговор. О чем? Да вот так, — в четыре руки по всему мирозданию клавиши перебирали. Утром, обыкновенно, ни одного словесного узора не вспомнишь: аромат густой, а в бутылке пусто. Клочок один, однако, в памяти застрял…