Том 4. Тихий Дон. Книга третья
Шрифт:
Мишка оборвал песню еще в начале рассказа и под конец озлобленно сказал:
— Нескладно брешешь ты, дядя!
— Сбреши лучше! Допрежь чем брехню задавать, ты узнай, а тогда уж гутарь.
— А ты-то это точно знаешь?
— Люди говорили.
— Люди! Люди говорят, что кур доят, а у них сиськов нету. Брехнев наслухался и трепешь языком, как баба!
— Старики-то были смирные…
— Ишь ты! Смирные! — ожесточаясь, передразнил Мишка. — Эти твои старики смирные, небось, восстание подготовляли, может, у этих судей зарытые пулеметы на базах имелись,
— Я почем купил, пото́м и продаю. Чума его знает, может и брешут люди, может и была за ними какая шкода супротив власти… — смущенно бормотал старовер.
Он соскочил с кошевок, долго хлюпал по талому снегу. Ноги его разъезжались, гребли синеватый от влаги, податливый снег. Над степью ласково светило солнце. Светлоголубое небо могуче обнимало далеко видные окрест бугры и перевалы. В чуть ощутимом шевеленье ветра мнилось пахучее дыхание близкой весны. На востоке, за белесым зигзагом обдонских гор, в лиловеющем мареве уступом виднелась вершина Усть-Медведицкой горы. Смыкаясь с горизонтом, там, вдалеке, огромным волнистым покровом распростерлись над землей белые барашковые облака.
Подводчик вскочил в сани, повернул к Штокману погрубевшее лицо, заговорил опять:
— Мой дед, он и до се живой, зараз ему сто восьмой год идет, рассказывал, а ему тоже дед ведал, что при его памяти, то есть пращура моего, был в наши верхи Дона царем Петром посланный князь, — вот кинь, господь, память! — не то Длинноруков, не то Долгоруков. И этот князь спущался с Воронежу с солдатами и разорял казачьи городки за то, что не хотели никонскую поганую веру примать и под царя идтить. Казаков ловили, носы им резали, а каких вешали и на плотах спущали по Дону.
— Ты это к чему загинаешь? — строго настораживаясь, спросил Мишка.
— А к тому, что, небось, царь ему, хучь он и Длиннорукий, а таких правов не давал. А комиссар в Букановской так, к примеру, наворачивал: «Я, дескать, вас расказачу, сукиных сынов, так, что вы век будете помнить!..» Так на майдане в Букановской и шумели при всем станишном сборе. А дадены ему такие права от советской власти? То-то и оно! Мандаты, небось, нету на такие подобные дела, чтоб всех под одну гребенку стричь. Казаки — они тоже разные…
У Штокмана кожа на скулах собралась комками.
— Я тебя слушал, теперь ты меня послушай.
— Может, конешно, я сдуру не так чего сказал, вы уж меня извиняйте.
— Постой, постой… Так вот. То, что ты рассказал о каком-то комиссаре, действительно не похоже на правду. Я это проверю. И если это так, если он издевался над казаками и самодурствовал, — то мы ему не простим.
— Ох, навряд!
— Не навряд, а так точно! Когда шел фронт в вашем хуторе, разве не расстреляли красноармейцы красноармейца же своей части за то, что он ограбил какую-то казачку? Об этом мне говорили у вас в хуторе.
— Во-во! У Перфильевны пошкодил он в сундуке. Это было! Это истинно. Оно конешно… Строгость была. А это ты верно, — за гумнами его и убили. Посля долго у нас спорили, где его хоронить. Одни, мол, — на кладбище, а другие восстали, что это осквернит мир. Так и зарыли его, горюна, возле гумна.
— Был такой случай? — Штокман торопливо вертел папироску.
— Был, был, не отрекусь, — оживленно соглашался казак.
— А почему же ты думаешь, что комиссара не накажем, если установим его вину?
— Милый товарищ! Может, у вас на него и старшого не найдется. Ить энто солдат, а этот — комиссар…
— Тем суровей с него будет спрос! Понял? Советская власть расправляется только с врагами, и тех представителей советской власти, которые несправедливо обижают трудовое население, мы беспощадно караем.
Тишину мартовского степного полдня, нарушаемую лишь свистом полозьев да чавкающим перебором конских копыт, обвальным раскатом задавил гул орудия. За первым выстрелом последовало с ровными промежутками еще три. Батарея с Крутовского возобновила обстрел левобережья.
Разговор на подводе прервался. Орудийный гул могучей чужеродной гаммой вторгся и нарушил бледное очарование дремлющей в предвесеннем томлении степи. Лошади — и те пошли шаговитей, подбористей, невесомо неся и переставляя ноги, деловито перепрядывая ушами.
Выехали на Гетманский шлях, и в глаза сидевшим на санях кинулось просторное Задонье, огромное, пятнисто-пегое, с протаявшими плешинами желтых песков, с мысами и сизыми островами верб и ольхового леса.
В Усть-Хоперской подводчик подкатил к зданию ревкома, по соседству с которым помещался и штаб Московского полка.
Штокман, порывшись в кармане, достал из кисета сорокарублевую керенку, подал ее казаку. Тот расцвел в улыбке, обнажая под влажными усами желтоватые зубы, смущенно помялся:
— Что вы, товарищ, спаси Христос! Не стоит денег.
— Бери, — твоих лошадей труд. А за власть ты не сомневайся. Помни: мы боремся за власть рабочих и крестьян. И на восстание вас толкнули наши враги — кулаки, атаманы, офицеры. Они — основная причина восстания. А если кто-либо из наших несправедливо обидел трудового казака, сочувствующего нам, помогающего революции, то на обидчика можно было найти управу.
— Знаешь, товарищ, побаску: до бога высоко, а до царя далеко… И до вашего царя все одно далеко… С сильным не борись, а с богатым не судись, а вы и сильные и богатые. — И лукаво оскалился: — Ишь вон ты, сорок целковых отвалил, а ей, поездке, красная цена пятерик. Ну, спаси Христос!
— Это он тебе за разговор накинул, — улыбался Мишка Кошевой, прыгнув с кошевок и подсмыкивая шаровары, — да за приятную бороду. Ты знаешь, кого вез, пенек восьмиугольный? Красного генерала.
— Хо?
— Вот тебе и «хо»! Вы тоже народец!.. Мало дай — собакам на хвосты навяжешь: «Вот, вез товарищев, дали один пятерик, такие-сякие!» Обижаться будешь всю зиму. А много дал — тоже у тебя горит: «Ишь богачи какие! Сорок целковых отвалил. Деньги у него несчитанные…» Я б тебе ни шиша не дал! Обижайся, как хошь. Все равно ить не угодишь. Ну, пойдемте… Прощай, борода!