Том 4. Торжество смерти. Новеллы
Шрифт:
Вот снова он видел перед собой этот кроткий печальный образ с задумчивым мужественным лицом, казавшимся несколько странным благодаря одному седому завитку среди пряди черных волос, падающих на середину лба.
Деметрио был его настоящим отцом. По странному совпадению имен эта духовная близость как бы находила себе подтверждение в священной надписи на великолепной дарохранительнице, пожертвованной их предками в соборную церковь Гуардиагрелле:
«Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus donamus istud taber-naculum Ecclesiae S. M. de Guardia quod factum est per manus abbatis Joannis Cosrorii de Guardia, archibresbyteri, ad usum Eucharistiae.
Nicolaus An’drae de Guardia me fecit A D. MCCCCXIII».
Действительно, оба они были существами мыслящими и тонко чувствующими и оба унаследовали наклонность к мистицизму от древних представителей рода Ауриспа, души обоих стремились ввысь, к тайне, жили среди целого леса символов, в атмосфере чистого мышления, оба любили торжественность католического богослужения, духовную музыку, запах ладана,
И вот внезапно один из таких людей, сознавая, быть может, что борьба с жизнью ему не по силам, захотел при помощи смерти превратиться в существо высшее, погрузившись в тайну, он взирал из недр ее на оставшуюся своими нетленными очами. «Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus…» Этот оставшийся в такие же мгновения самознания понимал, что ему никогда не достичь идеала «дионисовской» полноты жизни, однажды сверкнувшей перед его глазами будто молния под ветвями развесистого дуба, когда юная, прекрасная женщина, преломив свежий хлеб, разделила его с ним. Он сознавал, что в силу непрерывных противоречий между духом и телом ему никогда, никогда не обрести желанного равновесия. Он сознавал даже и то, что вместо бесплодных попыток взять себя в руки, ему следовало отречься от своего «я» и что для этого ему представлялось лишь два пути: или последовать за Деметрио, или же посвятить себя служению Богу.
Его манил второй путь. Движимый природной склонностью создавать полную иллюзию и всецело жить ею в продолжение нескольких часов, он рассматривал этот путь всесторонне. Разве эта обетованная земля не проникала его пламенем веры, более горячей, нежели лучи ее солнца? Разве не текла в нем кровь христианина? Разве идеал аскета не был идеалом многих представителей его рода, начиная с благородного облика Деметрио и кончая убогим созданием, именуемым Джокондой. Почему бы не предположить, что идеал этот возродится в нем и, достигнув наивысшего развития, создаст для его души возможность полного слияния с Богом? Его внутренний мир вполне подготовлен к этому событию. Он обладает всеми свойствами аскета: созерцательным умом, стремлением к символам и аллегориям, способностью к отвлеченному мышлению, чуткостью к слуховым и зрительным впечатлениям, наклонностью к навязчивым представлениям и галлюцинациям. Недостает только одного, но, по-видимому, самого главного — того, что, быть может, не умерло, а лишь дремлет на дне его души: это главное — вера, древняя вера, способная на жертвы, вера первобытных народов, выливавшаяся в гимнах, восторгах, оглашавших пространство, начиная с горных вершин до берегов моря.
Как пробудить ее? Как возродить? Никакие усилия не помогут. Надо ждать появления внезапной искры, неожиданного откровения. Быть может, подобно последователям Оресто, необходимо знамение с неба, среди поля или на повороте дороги.
И снова вставала перед ним фигура Оресто в его красной тунике, ступающего по извилистым берегам ручья, который мчит свои струи по гладким камешкам под тенью трепещущих тополей.
Он представлял себе свою встречу и беседу с Оресто. Это случилось в полдень, на холме, близ пшеничного поля. Мессия говорил на языке простолюдина, улыбаясь девственно чистой улыбкой, зубы его светились белизной жасмина.
Среди торжественной тишины моря однообразный плеск волн о подножье утесов напоминал далекие звуки органа. Но фоном для этого кроткого образа являлись сверкающие на солнце среди золота спелых колосьев алые маки, символы страсти…
«Желание! — думал Джорджио, мысленно возвращаясь к возлюбленной и к чувственной стороне своей природы. — Как убить желание?» Увещевания Экклезиаста пришли ему на память: «Non des mulieri potestatem animae tuae… A muliere initium faetum est peccati, et per illam omnes morimur… A carnibus tuis abscinde iliam…» Перед ним предстал первый человек на заре жизни, среди роскошного сада, одинокий и печальный, в объятиях своей подруги, он видел эту подругу, превратившуюся со временем в бич мира, распространявшую повсюду скорби и смерть. Но сладострастие, с точки зрения греха, казалось ему более возвышенным, более соблазнительным, ничто не могло сравниться, по его мнению, с безумным экстазом объятий святых мучеников перед казнью в стенах темницы. Он представлял себе образы объятых пламенем фанатизма женщин, подставлявших для поцелуя свои омоченные безмолвными слезами лица.
Среди своих религиозных и душеспасительных размышлений не жаждал ли он исключительно новизны ощущений неведомого дотоле сладострастия? Нарушить долг, затем получить прощение, согрешить, потом слезно раскаяться, исповедоваться в незначительных проступках, преувеличенных воображением, возведенных до степени смертных грехов, непрерывно предавать свою больную душу и немощное тело в руки милосердного целителя, — разве во всем этом не сквозила чувственность?
Его любовь с самого зарождения была овеяна священным ароматом ладана и фиалок Джорджио вспомнилось его
Ему вспомнился и поэтичный Орвието — этот пустынный город гвельфов: спущенные занавески окон, мрачные закоулки, проросшие травой, фигура капуцина, пересекавшего площадь, епископ в черной карете, остановившейся перед больницей, дряхлый прислужник, открывавший дверцы экипажа, контуры башни, возвышавшейся к серому небу, часы, медленно отбивавшие время, и, наконец, в глубине улицы неожиданное чудо — Собор. Не мечтал ли он удалиться на вершину этого песчаного холма с его монастырями? Не испытывал ли неудержимого стремления к тишине и миру, царившим там? Ему вспоминалась и его мечта, возникшая в теплый апрельский день, под обаянием женской ласки: иметь возлюбленную или скорее сестру — возлюбленную, полную благочестия, удалиться с нею туда и остаться… Целыми часами находиться в Соборе, перед ним, около него, рвать розы в монастырском саду, есть варенье в кельях монахинь… Подолгу отдаваться любви и сну на мягком ложе под белым девственным пологом, между двумя противоположными жертвенниками…
Им овладевала знакомая нега, стремление к тишине и уединению, благоприятствующим пышному расцвету фантазии, возвышенных мыслей, утоненных наслаждений. Эти яркие лучи солнца, эти определенные контуры предметов оскорбляли его эстетическое чувство. И, подобно тому, как видение журчащего источника преследует жаждущего, так преследовал его воображение священный сумрак романского храма.
Звук колокола не доносился до «Убежища», а если и доносился, то слишком редко, с дуновением морского ветерка.Местная церковь была слишком далека, быть может, вульгарна и, несомненно, не славилась ни роскошью, ни традициями старины.
Джорджио жаждал близости обители и достойного себя уединения, где бы он черпал свое мистическое вдохновение из глубокой мраморной урны Луки Синьорелли, заключавшей в себе видения Данте.
Джорджио вспомнилось аббатство св. Климента Казаурьянского, которое он посетил однажды в далекие годы юности в сопровождении Деметрио.
Это воспоминание, наряду со всеми, связанными с образом самого близкого ему человека, было так ярко, жизненно, как будто событие совершилось не далее как вчера. Чтобы пережить эти мгновения и воскресить все призраки минувших впечатлений, ему стоило лишь сосредоточиться. Вот они идут вдвоем с Деметрио по большой дороге, по направлению к аббатству, еще скрытому зеленью деревьев. Бесконечное спокойствие царит над благочестивым уединением и над этой дорогой, местами поросшей травой, каменистой, безлюдной, неровной, как бы сохранившей еще следы гигантских ног и берущей свое начало среди таинственных горных вершин, далеких и священных. Отовсюду веет первобытной чистотой, кажется, будто по этой зелени и камням только что проследовали библейские толпы, стремящиеся к берегу моря. Внизу в долине виднеется аббатство — это почти руина. Вокруг валяются хворост и обломки, груды камней свалены у столбов, дикие травы свешиваются из всех расщелин, новейшие сооружения из кирпича и известки поддерживают обвалы боковых арок, входы почти разрушены. Толпа пилигримов, подобная стаду животных, теснится под портиком — работы Леонато Великолепного. Но три арки, нетронутые временем, возвышаются над разнохарактерными капителями с таким изяществом, а сентябрьское солнце придает бледному, нежному мрамору такое богатство оттенков, что и Джорджио и Деметрио чувствуют себя лицом к лицу с подавляющим могуществом искусства. По мере того как они вглядывались, гармония и чистота архитектурных линий, наряду с невиданной дотоле смелостью сочетания полукруглой, готической и подковообразной арок, выступала все ярче и ярче перед их глазами, от всех этих профилей, архивальтов с чудесными резными карнизами, выпуклостями, ромбами, пальмовыми листами, розетками, причудливыми растениями, символическими чудовищами — веяло своеобразной творческой фантазией, создавалось впечатление полной гармонии и ритма, подчинявших себе как мелкие, так и крупные орнаменты и сливавших все в единое совершенное целое. Чудодейственная сила этого ритма была так могущественна, что в конце концов ей удавалось восторжествовать над всеми окружающими противоречиями и вызвать впечатление бессмертного произведения искусства, каким и являлось здание, сооруженное в XII веке по повелению его святейшества аббатаЛеонато и возвышающееся среди плодоносной долины, орошаемой широкой, полноводной рекой. Оба посетителя унесли с собой именно такое впечатление. Стоял сентябрь. Все окрестности, залитые лучами осеннего солнца, дышали строгим изяществом, странно гармонировавшим с духом христианского памятника. Тихая долина покоилась между двумя возвышенностями: с одной стороны ее были холмы, густо поросшие виноградником и оливами, с другой — голые остроконечные скалы. По словам Деметрио, пейзаж вызывал смутное настроение, схожее с тем, что вызывало в нем одно полотно Леонардо, где на фоне угрюмых одиноких утесов выступала фигура улыбающейся пленительной женщины. И как бы с целью усилить странное смятение, овладевшее душами обоих, со стороны далеких виноградников раздавалась мелодия, предшествующая сбору, а за ними, как бы в ответ ей, неслась молитва пилигримов, отправлявшихся в путь.