Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
Художник снова вздрогнул, почувствовав зревшее в нем произведение, пока еще бесформенное, но уже трепещущее жизнью, и вся душа его в порыве вдохновения преклонилась перед творческой пророческой силой, исходившей от этой дионисовской женщины, приводившей в восторг все эти горячие головы.
Она вдруг сделалась необычайно прекрасна: ночное создание, сотканное грезами страсти, призрак бессмертного рока и вечных загадок Она сидела неподвижная и безмолвная, но знакомые всем оттенки ее голоса, незабвенные жесты витали вокруг нее, как мелодия над струнами, привыкшими воплощать ее в звуки, как музыка слов над закрытой книгой, где любовь и страдание, ищущие друг в друге забвения и утешения. Героическая преданность Антигоны, вещее исступление Кассандры, пожирающая страсть Федры, жестокость Медеи, безропотная покорность Ифигении, Мирра перед своим отцом, Поликсена и Альцеста перед лицом смерти, Клеопатра изменчивая, как вихрь и пламя, леди Макбет —
Дух всех стран, бывших родиной поэзии, витал вокруг нее, окружая ее атмосферой изменчивых видений. Песчаная равнина Фив, иссохшая Ариолида, спаленные солнцем мирты Терезино, священные маслины Колоны, победоносный Сиднус, бледная равнина Донзинана и пещера Просперо, и Арденский лес, видения стран, обагренных кровью, истерзанных страданием, стран поэтических грез и вечных загадок вставали, сменялись, исчезали за ее обликом. Вставали и другие далекие туманные страны, громадные пространства земель, где, подобно бурному вихрю, среди удивленных масс проносилась она вестницей слова, сотканного из пламени, громады гор и бесчисленные количества рек и морских заливов, с их городами, рассадниками порока, закоснелые племена народов и народы могущественные, мечтающие о всемирном владычестве, и нации юные, воздвигающие здания из железа и стекла, пытающиеся овладеть глубочайшими тайнами природы и при помощи всесильного труда подчинить ее человеку, переселенческие колонии, развращенные и истлевающие на девственной почве, все племена варваров, посещенные вестницей латинского гения, все невежественные массы, внимавшие, благодаря ей, языку божественного Данте, все толпы людей, от которых на крыльях восторга возносились к ней страстные ожидания откровений и смутные стремления к вечной красоте. Вот оно, это хрупкое создание подчиненное печальному закону времени, вся громада человеческой жизни, вся ее поэзия заключалась в этой женщине, расширялась и трепетала равномерно с ритмом ее дыхания. Ее вопли, ее страдания не были только фикцией, ее собственная жизнь выливалась в них. Она сама любила, страдала, боролась среди стремлений духа и тела. И как любила? Как боролась? Как страдала? Из каких пучин скорби извлекала она силу своего трагического гения? Какие источники горя и бедствий питали ее вдохновение? Перед глазами ее, несомненно, пронеслись картины самых жестоких мучений, самых темных человеческих жребиев, самых героических подвигов сострадания и самопожертвования, все ужасы человека перед лицом смерти. Все ее существо выливалось в пламенном бреду Федры, в нежной преданности Имогены. Искусство и Жизнь, невозвратное прошлое и вечное настоящее, сплетаясь в ней, делали ее глубокой, многообразной, таинственной, возносили за пределы ее человеческой двойственную жизнь, делали ее похожей на храмы и дремучие леса.
И вот существо это было перед его глазами, в кругу поэтов, одинокое и многообразное.
«А! Я овладею тобой среди безумной оргии, я заставлю тебя трепетать подобно тирсу, в твоем насыщенном страстью теле я вызову все божественное, все чудовищное, все прошлое, все будущее, зреющее в недрах твоего существа!» — так пел лирический демон художника, угадывающий в таинственном образе этой женщины бессмертную силу первобытного мифа, новый акт творчества бога, расплавившего в одно целое все элементы природы и лишь разнообразием ритма в своих безумных оргиях достигающего помрачения ума и подъема чувств, до самых предельных вершин радости и отчаяния. «Я хорошо сделал, я хорошо сделал, что ждал. Следы времени, сонмы грез, трепет борьбы, всемирная слава, перипетии страсти, восторги поэтов, рукоплескания толпы, все чудеса мира, часы безмолвия и безумия, нисхождения в бездны порока и страстные полеты ввысь, все зло, все добро, знакомое и незнакомое мне, изведанное и неизведанное тобой, пусть все сольется теперь для полноты нашей ночи».
Он чувствовал, что задыхается и бледнеет. Дикая страсть сдавила его горло, а сердце наполнялось той же грустью, что и в сумерках на море, катившем свои волны подобно зловещим водяным часам.
Рассеивались мало-помалу видения далеких времен, местностей, событий, а образ царицы ночи выступал перед ним еще более яркий, еще более слитый с этим городом, опоясанным гирляндами зелени и драгоценностей. В этом городе и в этой женщине он видел теперь то, чего прежде не видел никогда. И тот, и другая сверкали этой ночью осенним блеском, одна и та же лихорадочная кровь струилась по жилам женщины и по каналам города.
Звезды мерцали в небе, качались вершины деревьев, целый сад колыхался за головкой Пердиты. В открытые двери балконов ветерок проникал в комнату, колебля пламя канделябров и цветы в вазах, заставляя трепетать гардины, внося дыхание жизни в старинный дом Помелло, где трагическая актриса, покрытая всемирной славой, собирала целые коллекции драгоценных подношений. Фонари древнеиспанских кораблей, турецкие щиты, медные колчаны, бронзовые шлемы, бархатные попоны украшали жилище последней из потомков знаменитого Цезаря Дарбо, спасшего комедию от реформы Гольдони и превратившего в смех предсмертную агонию папы.
— Я не желаю ничего больше, как быть скромной жрицей этой идеи, — сказала Фоскарина, обращаясь к Антимо делла Белло слегка дрожащим голосом, так как глаза ее встретились с глазами Стелио.
— Только вы и можете заставить ее восторжествовать, — сказал Франческо де Лизо. — Вы всецело владеете душой толпы.
— Драма должна превратиться в священный обряд или таинство, — торжественно провозгласил Даниель Глауро.
— Представление снова должно быть обставлено религиозной торжественностью церковного обряда, заключающего в себе два созидающих элемента: живое существо, которое на сцене, как служитель перед алтарем, исповедует идею художника, и безмолвная толпа, как в храмах…
— Байрейт! — перебил князь Годиц.
— Нет, Яникул! — вскричал Стелио, внезапно пробуждаясь от своей задумчивости. — Римский холм! Нам не нужно дерева и кирпича Верхней Франконии. Нам нужен мраморный театр на Римском холме, и он у нас будет.
В энергичном протесте художника звучала доля презрения.
— Неужели вы не преклоняетесь перед гением Вагнера? — спросила Донателла Ареале, слегка сдвинув брови, что на одну секунду придало выражение суровости ее сосредоточенному лицу.
Он взглянул ей прямо в глаза: в них светилось нечто глухо враждебное, и сам он испытывал по отношению к девушке недружелюбные чувства. В это мгновение она снова показалась ему одинокой, живущей замкнутой обособленной жизнью, погруженной в свою тайную думу, далекой, недосягаемой.
— Гений Вагнера, — отвечал он, — продукт германской почвы и, по существу своему, принадлежит северу. Его реформа походит отчасти на реформу Лютера. Его драма есть ни более ни менее, как апофеоз национального гения, могучее обобщение вдохновений германских симфонистов и поэтов от Баха до Бетховена, от Уланда до Гете. Перенесите его произведения на берега Средиземного моря, под тень наших зеленых олив и стройных лавров, под яркую лазурь итальянского неба, и вы увидите, как они побледнеют, потеряют свое значение. Так как, по его собственным словам, художнику дано провидеть грядущие события мира искусства и наслаждаться этим еще бесформенным миром, сообразно своей индивидуальности, то я предсказываю вам появление новой формы искусств, которая силой своей простоты и искренности, природным изяществом и пламенем своего вдохновения, могучей силой своей гармонии продолжит и увенчает лаврами великое здание поэзии, заложенное нашей избранной расой. Я горжусь своим латинским происхождением и — да простит мне прелестная леди Мирта и мой дорогой Годиц! — во всяком чужестранце я вижу варвара.
— Да ведь и Вагнер в своих теориях исходит от греков, — сказал Бальтазар Стампо, только что вернувшийся из Байрейта и полный восторженных воспоминаний.
— Сбивчивые непоследовательные теории, — возразил поэт. — Трудно себе представить нечто более далекое от Орестии, чем его трилогия Нибелунгов. Флорентийцы гораздо глубже проникали в сущность греческой трагедии. Честь и слава кружку графа Вернио!
— А я всегда считал этот кружок праздным сборищем педантов и болтунов, — сказал Бальтазар Стампо.
— Слышишь, Даниель! — вскричал Стелио. — Скажи, существовал ли где-нибудь на свете более пламенный очаг мысли? Они черпали дух жизни в греческих древностях, они способствовали гармоничному развитию всех человеческих способностей, во всех видах искусства пытались они изобразить идеальный образ человека. Джулио Кассини учил, что настоящим музыкантом не может быть узкий специалист, а лишь всесторонне развитый человек Огненная шевелюра Джакомо Пери во время его пения делала его похожим на Аполлона. В предисловии к представлению «Жизни души и тела»Эмилио дель Кавальере, говоря по поводу организации нового театра, излагает те же мысли, что позднее были осуществлены в Байрейте, включая те же условия абсолютной тишины, невидимого оркестра и полумрака зрительного зала. Марко Гальяно на праздничном представлении превозносит все виды искусства, конкурирующие с его собственным. «Итак, наряду с интеллектом во всяком гениальном произведении человека должны участвовать все благороднейшие его способности». Кажется, этого довольно!