Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
«Красива ли Донателла? Действительно ли она красива? Какова она?» Сначала очертания ее образа были смутно различимы. Она старалась вглядеться в них, но они исчезали. Одна особенность выделилась раньше всех остальных и предстала ясной и отчетливой — большая и сильная рука. «В тот вечер заметил ли Стелио руки. Он так чувствителен к их красоте и всегда смотрит на них, когда встречается с женщиной. Не преклонялся ли он перед руками Софии». Она радостно ухватилась за эту ребяческую мысль, но тотчас же с горечью посмеялась над ней. И вдруг образ Донателлы ожил, засиял красотой и юностью, потряс ее душу и ослепил ее. «Она прекрасна! В ней именно та красота, которой он жаждет».
Ее глаза были устремлены на немое великолепие вод, она сидела с письмом на коленях, пригвожденная к месту неумолимой истиной. И среди этого застывшего отчаянья перед ней невольно проносились картины
Несчастная женщина склонилась, как бы под тяжестью непосильной ноши. У ее ног стебли трав впивали лучи солнца, казалось, задерживали их и дышали прозрачным зеленоватым отблеском. Фоскарина почувствовала, что слезы подступают к ее глазам, через их пелену она смотрела на лагуну, и той передавался ее трепет. Жемчужным блеском сияли неподвижные воды. Острова Безумия, San-Clemento San-Servilio были окутаны бледными испарениями и время от времени, слоёно люди, потерпевшие крушение и застигнутые штилем, посылали вдаль глухие крики, им отвечали то вопли сирен, то хриплый смех носившихся чаек. Молчание доходило до ужаса, потом становилось отрадным.
К ней постепенно возвращалась ее обычная сердечная доброта. Возвращалась ее нежность к прекрасной девушке, нежность, которой она обманывала свою потребность любить, свою жажду привязанности доброй сестры. Фоскарина восстановила в своей памяти часы, проведенные на уединенной вилле холма Setignano, где Лоренцо д’Арвале ваял свои статуи в расцвете сил и энергии, не предчувствуя грозившего ему удара судьбы. Она снова пережила это время, увидела эти места: она сама позировала для великого скульптора, и он лепил ее из глины, а Донателла пела старинную песню, и красота пения оживляла одновременно оригинал и слепок. Тогда ее собственные мысли, и чистый голос, и тайны искусства сливались в один божественно-жизненный образ среди просторной мастерской, открытой со всех сторон для солнечных лучей, из которой можно было видеть в глубине весенней долины Флоренцию и ее реку.
Разве, помимо отражения в Донателле образа Софии, не влекло ее нечто другое к молодой девушке, потерявшей мать и со дня своего рождения не знавшей материнских ласк. Фоскарина видела ее перед собой, спокойную и серьезную, рядом со своим отцом, утешительницу великого творца, хранительницу священного огня и своей воли, чистой и сокровенной, которая должна была сохраниться сияющей и острой как клинок в ножнах.
Она уверена в себе, она владеет собой. Когда она станет свободной, то почувствует свою власть. Она создана для того, чтобы покорять мужчин, чтобы возбуждать в них любопытство и страстные желания. Ей управляет инстинкт, смелый и осторожный, как опыт. И Фоскарина вспомнила обращение певицы со Стелио в ту незабвенную ночь: ее почти презрительное молчание, отрывистые, сухие ответы, вспомнила, как она вышла из-за стола, покинула комнату, исчезла, точно потонула в волнах дивной мелодии. Да, Донателла обладает искусством волновать душу мечтателей. Конечно, он не мог забыть ее и ожидает часа, когда ему можно будет соединиться с ней, и так же сгорает от нетерпения, как и она, спрашивающая о нем в этом письме.
Фоскарина снова взяла его и принялась перечитывать, но память опережала ее глаза. Загадочный вопрос стоял внизу страницы в виде постскриптума. При взгляде на почерк она испытала то же страдание, что и в первый раз. И снова все оборвалось в ее сердце, словно ее страсть и ее надежда были потеряны без возврата. «Что хочет она делать? Какие у нее намерения? Она, быть может, ожидала, что Стелио тотчас же последует за ней и, не дождавшись, желает добиться этого теперь. Что хочет она делать?» Она билась над разными предположениями точно над железным засовом двери, которую надо было открыть силой, чтобы дать доступ свету ее жизни. «Отвечу ли я ей? Если бы я ответила и заставила ее понять истину? Будет ли моя любовь для нее преградой? Но душа ее всколыхнулась отвращением, стыдом и гордостью. „Нет! Никогда, никогда она не узнает от меня о моих страданиях. Никогда! Даже если она спросит“. И Фоскарина почувствовала весь ужас соперничества между немолодой любовницей и девственницей во всей силе и красоте своей чистой юности. Она почувствовала унизительность и жестокость этой неравной борьбы. „Но если бы не Донателла, то разве не нашлось бы другой? Неужели ты надеешься твоей грустной любовью удовлетворить такого человека, как Стелио? Только одно могло бы дать тебе возможность любить его и окружать его своей преданной любовью до самой смерти — ты должна была сдержать договор, нарушенный тобой“.
— Это правда! Это правда! — прошептала она, словно отвечая явственно раздавшемуся голосу — конечному приговору, произнесенному в безмолвии невидимым Роком.
„Только при одном условии он может принять и признать твою любовь, если ты освободишь его, откажешься от обладания, будешь отдавать все и ничего не требовать взамен. Для тебя условие — стать героиней. Ты поняла?“
— Это правда! Правда! — повторила она, подняв голову.
Все, что было прекрасного в ее душе, заговорило в ней.
Но яд ужалил ее. Еще раз все ее чувства задрожали воспоминанием о жгучих ласках. Губы, руки, сила, страсть юноши промелькнули в ее крови, как будто растворяясь в ней. И она сидела, застыв в своем страдании, немая, пожираемая лихорадкой, с телом и душой сожженными, точно эти виноградные ветки, покрасневшие и покоробленные от лучей солнца.
И вдруг далекое пение раздалось и поплыло в неподвижном воздухе, задрожало среди всеобщего оцепенения. Женские голоса, казалось, выходили из разбитой груди, из груди, надломленной, как хрупкий тростник, и пение было похоже на звук, издаваемый старым эпинетом со слабо натянутыми струнами, когда чья-нибудь рука нажимает стертые клавиши. Пели неровно и пронзительно на вульгарный и бойкий мотив, звучавший печальнее, чем самые печальные песни среди общей тишины и неподвижности, под яркими лучами солнца.
— Кто это поет?
С неясной тревогой Фоскарина вскочила, подошла к воде и стала прислушиваться.
— Ах! Это сумасшедшие на острове Сан-Клементе.
Приплывая от острова Безумия, вырываясь из светлой и унылой больницы, из решетчатых окон страшной тюрьмы, заунывно игривые голоса дрожали, колебались в немой безбрежности, становились почти детскими, ослабевали, готовые замереть, и вновь возвышались, крепли, переходили в визг, раздирающий душу, и вдруг замолкали, точно обрывались все голосовые связки. Затем снова раздавался вой, как мучительные вопли, как безумный призыв потерпевших крушение при виде корабля, проходящего на горизонте, как стон умирающих, и снова замирал, обрывался… и наступала полная тишина.
Раздирающей душу нежностью дышит ноябрь. Точно больной, испытывающий перерыв в своих страданиях, зная, что это — последний, он наслаждается жизнью, и жизнь услужливо и торопливо развертывает перед ним все новые и новые блага, раньше чем покинуть его навсегда, и дневной сон его походит на сон грудного младенца, засыпающего на коленях у Смерти.
— Взгляните на Эвганейские горы, Фоскарина! Если поднимется ветер, то, пожалуй, они взлетят на воздух и пронесутся над нашими головами. Никогда еще не были они так прозрачны. Я хотел бы когда-нибудь отправиться вместе с вами в Арка. Там деревушки отливают розовым цветом, точно раковины. При нашем появлении первые капли дождя похитят несколько лепестков у персиковых деревьев. Чтобы не промокнуть, мы остановимся под аркой Палладио, потом, не спрашивая ни у кого дороги, станем искать фонтан Петрарки. Мы захватим с собой его сочинения в маленьком издании Миссирини — эту миниатюрную книжечку, которую вы храните у своего изголовья и которую теперь невозможно закрыть — так она переполнена растениями — совсем как кукольный гербарий. Хотите как-нибудь весной отправиться вместе в Арка?