Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
Все предметы источали немое очарование, сливавшееся с смиренной прелестью Массимиллы, и мне казалось, что дева, уже обещанная Христу, разделяла их участь и угасала вместе с ними; и она являлась мне существом уже «отошедшим от этого века», как Беатриче в сновидении Vita Nuova, и в покорности своей судьбе она, казалось, повторяла ее слова: «Я создана созерцать источник мира».
Она сидела напротив меня. Я пристально смотрел на нее, и силой своего воображения мне удавалось представить себе на несколько секунд, что ее нет и место ее за столом пусто. И тотчас же эта пустота наполнялась тенью такой глубокой, что она показалась мне жерлом бездны, которая должна поглотить одного за другим всех ее близких. И я мог возвыситься до единого и трагического видения всех этих живых людей, благодаря
Они завтракали, сидя на обычных местах вокруг стола; они делали простые жесты обыденной жизни и по временам произносили незначительные слова. Но за их жестами и выражением голоса, казалось, таилась тайна, которая в некоторые моменты наделяла их значением почти ужасным или делала их почти смешными, как игра автоматов. Был до ужаса явный контраст между проявлениями жизненной функции, которую они совершали, и признаками неизбежной гибели, грозящей им. Антонелло, сидя направо от Массимиллы, показывал во всей своей позе какое-то сдержанное нетерпение, как если бы он был вынужден кормить своими руками не самого себя, а кого-то другого. А я, следя за ним, внезапно постиг ужас, душивший его и происходящий от сознания, что в глубине его существа, может быть, смутно, но, несомненно, таится что-то чуждое ему. И мои глаза, инстинктивно перейдя на Оддо, сидевшего налево от Массимиллы, поймали в его фигуре какой-то смягченный отпечаток тревоги брата. И ничто не казалось мне более мрачным, как этот, таинственный обмен между двумя братьями, рожденными от одного зачатия и обреченными одной судьбе; ничто не казалось мне нежнее этого девственного образа, стоявшего между двумя их тревогами, как образ Молитвы.
Цветы миндаля издавали в теплом воздухе странное медвяное благоухание. Время от времени лепесток, казавшийся розовее других, падал вдоль зеркал, словно в молчание вод. И я вспоминал нашу остановку в фруктовом саду.
Действительно, как могли эти бледные глаза, напуганные столькими призраками, наслаждаться прекрасным непорочным зрелищем? И разве здесь не дышало все мыслью о смерти? Все угасало вокруг нас и, казалось, отходило в далекое прошлое; все принимало древний, поблекший вид, казалось покрытым пылью. Двое слуг в синих ливреях и длинных белых чулках, медленные и рассеянные, казалось, вышли из гардеробной прошлого века — печальные пережитки исчезнувшей роскоши.
Отходя в сторону, они, казалось, испарялись, как тени, в обманчивой дали зеркал, возвращались в свой безжизненный мир.
Но голос князя, погруженного в воспоминания, нарушал очарование. Когда он заговаривал, все почтительно замолкали, и слышался только глубокий старческий голос, который по временам становился сильным от сдержанного гнева или дрожал от скорби и сожаления.
Это был скорбный день для старца: годовщина того дня, когда король покинул Гаэту. Со дня изгнания прошел двадцать один год.
— Ну вот, — говорил он с горячей верой, между тем как его белая борода придавала ему вид пророка, — ну вот, Клавдио, когда король падает, как пал Франциск Бурбонский в Гаэте, мучеником и героем, немыслимо, чтобы Бог не поднял его и не вернул ему его королевство. Выслушай мои слова, сын Мессенцио Кантельмо, и запомни их: король обеих Сицилий со славой кончит дни свои на своем законном престоле. И да пошлет Господь, чтобы это случилось раньше, чем я закрою глаза! Это все, чего я желаю.
Он окружал бледный королевский призрак ореолом пламени и крови на развалинах крепости.
«Чудная вера! — думал я, чувствуя, какие искры могли еще загореться в пепельной лазури его слабых глаз. — Чудная вера и такая тщетная! Доблесть Бурбунов покоится в Сен-Дэни». И, когда в словах старца мелькнул сверкающий образ героини-баварки, я почувствовал, как во мне зарождается еще большее презрение к юному двадцатитрехлетнему королю, которому Фортуна предоставила коня, носившего Генриха Наваррского в Париж, в то время как трус, подобно малодушному Филиппу V, согласился бы ездить только на конях, изображенных на гобеленах, украшающих стены его апартаментов.
«Какой прекрасный подвиг представлялся этому Бурбону, когда он вышел из дворца Казерты, где врачи занимались бальзамированием трупа его отца, покрытого тысячью гниющих ран! — думал я, охваченный энтузиазмом, который пробудили во мне воинственные образы, вызванные почтенным
— Измена проникала всюду, как дым и запах селитры, — продолжал князь, который, все более и более волнуясь этими кровавыми воспоминаниями, оживлял по временам свою речь движением белой руки, на которой сверкала камея. — Самый ужасный день осады был 5 февраля, когда пороховой погреб и батарея святого Антония были изменнически взорваны…
— О, какой страшный день! — воскликнула Виоланта, вздрогнув и инстинктивно поднося ладони к ушам. — Какой ужас!
— Ты до сих пор помнишь этот день? — спросил отец, останавливая на ней свой нежный взгляд.
— Да, помню.
— Виоланта оставалась с нами в Гаэте, — продолжал он, обращаясь ко мне. — Ей только что минуло пять лет, она была любимицей королевы. Остальные уехали и Чивита-Веккиа на Вулкане с графиней Трапани. Мы жили в каземате под батареями…
— Я все помню! — прервала Виоланта, охваченная внезапным оживлением, которое, казалось, исходило на нее от гигантского огненного зарева, залившего ее детство. — Я все помню, все, как будто это случилось вчера. Комната была огорожена двумя перегородками, сшитыми из знамен. Я ясно вижу их цвета: это были флаги для подачи знаков — голубые, желтые и красные. Лампы были зажжены, потому что окна были закрыты щитами. Когда произошел взрыв, было три или четыре часа дня. Нина Риццо — камеристка королевы — только что вышла. Я держала в руках чашку молока, которую мне принесли сестры из госпиталя…
Так она говорила отрывистыми фразами, несколько глухим голосом, с горящим взглядом, припоминая эти мелкие подробности, словно они одна за другой выступали перед ней в блеске молнии. И образы, вызываемые ее словами, отличались необычайной силой отчетливости на неясном фоне других картин.
Дева и старец, вспоминая разрушение и резню, казалось, стирали неясные выцветшие предметы, окружающие нас, и создавали какую-то дымящуюся атмосферу, которую моя душа тревожно вдыхала несколько мгновений.