Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
Одним взмахом она достигла горных высот моей души, сверкая всем величием своей духовной красоты, возвышаясь всей силой своей героической воли. Так, застигнутая невольно в тайне ее личной жизни, чуждой мне, в непреложной искренности своего чувства, она предстала мне в идеальном виде, и я мысленно сопоставлял ее с неустрашимыми существами, воспетыми в бессмертии поэтами, с божественными жертвами добровольного самопожертвования. Антигона, ведущая за руку своего слепого престарелого отца или посыпающая пеплом труп брата, не была нежнее и сильнее ее, чело ее не было чище и сердце обширнее. Она, как утешение, прошла мимо томительной тоски и гнетущей тени, среди которых один страдалец углублялся в свою болезнь, а тревожный голос другого вызывал образы напрасной муки среди угасших растений; и она вдохнула в мою душу порыв жизни; и, как случайный луч, упав на темную стену, заставляет победоносно засверкать неподвижную шпагу, так и она ярким светом озарила мою сокровенную волю. В ней было свойство, могущее дать чудодейственный плод. Ее существо могло вскормить сверхчеловеческое создание. Она поистине была «кормилицей», какой предстала девственница Антигона слепому Эдипу, блуждающему в изгнании. Огромное множество жадных существ могло черпать у ее нежности, не истощая ее. Разве она, подобно древней героине, не хранила только в своем всеобъемлющем сердце плодотворное пламя, уже угасшее на очаге ее вымирающего рода? Разве она не единственная
И я думал о Том, Кто должен был явиться.
Однажды вечером, в конце мая, князь Луцио и я сидели у дверей, открытых на веранду. Знойная жара начинала спадать, и мимолетные облака отбрасывали огромные голубоватые тени на выжженную солнцем долину. Это был день смерти короля Фердинанда, и князь, верно чтущий его память, вызывал передо мной скорбные и ужасные картины агонии короля. В благоуханиях, поднимающихся из запертого сада, беспрерывно следовали один за другим мрачные призраки, вызванные его старческих голосом. Печальный путь через высоты Ариано и долину Бовино среди снежных вьюг; мрачные предзнаменования, восстающие на каждом шагу; первые симптомы болезни, появившиеся в один холодный вечер, когда окоченелый от холода король спускался с горы, спотыкаясь о льдинки, затрудняющие спуск; его тревожное стремление продолжать безостановочно путь, словно неумолимая судьба гналась за ним; мертвенная бледность, внезапно покрывавшая его лицо при виде толпы и почестей, которые, как он предчувствовал, были последними; крики боли, вызываемые страданием и заглушаемые шумом брачного пира; смущение врачей, собравшихся вокруг его постели, и их нерешительность под враждебным, подозрительным взглядом королевы; взрыв рыданий при виде свежей, цветущей молодостью герцогини Калабрийской, входящей в его комнату, уже зараженную миазмами, где он покоился, постаревший и почти лишившийся рассудка от страданий; трагическое прощание, с каким он обратился к собственной статуе, в то время как слуги переносили его в другую комнату; затем перенесение его на корабль, церемония такая же печальная, как похороны, и ужасное слово, произнесенное им, когда носилки спускали через люк, расширенный для этого ударами топора; прибытие в Казерту, быстрое развитие болезни, зловонное разложение его тела, лежащего на огромной кровати, окруженной священными изображениями, чудотворными реликвиями, распятиями, лампадами, восковыми свечами; наконец, торжественное причащение Святыми Дарами, движение короля, изменившегося до неузнаваемости, с каким он приподнялся среди ужаса окружающих, последние его слова, христианское принятие кончины; борьба королевы и врачей из-за вопроса о бальзамировании трупа, созыв солдат вокруг гроба, чтобы немедленно очистить тело от бесчисленных гнойных струпьев: все горести и ужасы, вставшие в воспоминании старца. А я во время его рассказа думал о герцоге Калабрийском, рыдавшем в углу, как слабая женщина. «Ах, какую великую и ужасную мечту мог вскормить в этом юноше запах тления в те грозные весенние дни! В какие дивные, опьяняющие размышления погрузилась бы моя душа под сенью громадных деревьев, и бурное кипение жизни, заключенной в могучих стволах, показалось бы мне ничтожным в сравнении с моей жизненной силой!»
Князь Луцио рассказывал, как однажды герцог Калабрийский, взволнованный и задыхающийся, вошел без предупреждения в комнату больного отца и возвестил ему об изгнании великого герцога Тосканского и какими грозными словами король осудил малодушие своего родственника.
— Ах, если бы Фердинанд не умер! — воскликнул старец с жестом угрозы. — За несколько часов до кончины он говорил: «Мне предлагали корону Италии…» Ты не думаешь, Клавдио, что и сегодня она могла бы покоиться на челе одного из Бурбонов?
— Быть может, — отвечал я с большим почтением. — И если бы было так, первые почести в королевстве были бы оказаны князю Кастромитрано. Позвольте мне выразить мое преклонение перед вашим достоинством и вашей верой. Вы принадлежите к тем немногим из нашего круга, которые сохранили во всей силе и нетронутости сознание родовой доблести. Вместо того чтобы отречься от своих прав и занять место, не совместимое с вашей законной гордостью, вместо того, чтобы как бы пережить самого себя, вы предпочли отрешиться от мира, озарив его последней вспышкой величия; и вы удалились, в уединении ожидая событий, какие судьба предназначила вашему дому. Несчастье, поразившее вас, было достойно вашего величия, но в скорби можно стоять выше других, и в этом преимуществе вам не было отказано.
Отеческий лик князя стал серьезным и сосредоточенным. Благоговение, внушаемое моей душе его прекрасными сединами, было гораздо глубже, чем могли выразить мои слова, но к нему же примешивалось чувство такой непорочной нежности, что только одно присутствие женщины могло бы мне внушить ее. Я ощущал близость души Анатолии. Появившись на пороге двери в глубине комнаты, она неслышно скользнула вдоль стены и села в темном углу, белая, таинственная и милостивая, как домашний Гений.
— Вдали от мира, — продолжал я, — погрузившись в глубокое облако скорби, вы могли до сих пор питать надежду на воскрешение всего умершего; у меня в ушах еще звучат пророчества вашей веры. Несомненно, все умершее воскреснет, но в преображенном виде. Если вы хоть на мгновение взглянете, какое зрелище представляет теперь мир, вы почувствуете, как ваша долгая мечта, подобно сухому листку, отпадет от вашей души, и вы поймете всю бесполезность для Франциска Бурбонского возвращать себе свое маленькое государство и даже завоевывать всю Италию. Восседает ли на престоле Бурбон или принц Савойский, короля одинаково нет; разве истинный король — человек, который подчинился воле большинства, — принял на себя ограниченные и узкие обязанности и унижается, выполняя их с тщательностью и аккуратностью писца на жалованье, который без отдыха строчит пером, боясь быть прогнанным? Разве это не правда? И, кроме того, Франциск не сумел бы править иначе. Разве сейчас же после смерти отца он не написал собственноручно декрет, возвращающий права уничтоженной конституции? И разве этот декрет не был бы обнародован без вмешательства Алессандро Нунцианте? Вспомните также жалкую прокламацию 8 декабря, помеченную казематами Гаэты. Разве так должен говорить король, да еще король побежденный?
Выслушав меня молча, нахмурившись, князь Луцио сказал с оттенком суровости:
— Видно, что в твоих жилах течет кровь Джиана-Паоло Кантельмо.
— В моих жилах течет кровь всех моих предков. Да, отец мой, — позвольте мне назвать вас этим именем — я знаю, как горько вам отказаться от мечты о справедливости, ради которой столько долгих лет горело пламя вашей веры. Но я должен вам сказать: для нас и для равных нам отныне есть только единый путь к спасению — бесцельность ожиданий надо заменить энергией решимости. Позвольте мне высказаться прямо. Напрасна ваша надежда, что героический порыв внезапно всколыхнет вялую кровь Людовика Святого. Я как-то посетил изгнанника: он преисполнен мирного самоотречения, занимается благотворительностью и молитвой и о своем коротком царствовании вспоминает, как о далеком тревожном сне. Ваши пророчества
Князь, преданный ему, опустил голову на грудь, и я видел, как морщины на его челе стали еще глубже от тяжелых его мыслей.
— Судьба враждебна не только к нему одному. Сумерки королей серы, лишены всякого блеска. Бросьте ваш взгляд за пределы латинских земель. Под сенью мишурных тронов фальшивые монархи, подобно автоматам, с точностью выполняют свои обязанности или занимаются культивированием своих детских маний и ничтожных пороков. Существует только еще одна поистине царственная душа, и, быть может, вам случилось наблюдать ее вблизи: она происходит от линии Марии-Софии. Виттельсбах привлекает меня неизмеримостью своей гордости и печали. Его стремление устроить жизнь свою, согласно своей мечте, дышит силой отчаяния. Общение с людьми вызывает в нем дрожь отвращения и гнева; всякая радость, не созданная его воображением, кажется ему ничтожной. Недоступный любовной отраве, враждебный непрошеным гостям, он в течение целых лет общался только с великими героями, которых творец красоты послал ему в спутники в надземных областях. Из самых глубин источников музыки утоляет он свою тревожную жажду божественного; он поднимается затем в свое одинокое жилище и там, среди тайн гор и озер, его мысль создает ненарушимое царство, где он хочет царить один. Благодаря этой бесконечной любви к уединению, способности дышать на высочайших пустынных вершинах, Людовик Баварский действительно король, но король только своей личности и своей мечты. Он не способен предписывать свою волю толпам людей и склонять их под ярмо своей Идеи; он не способен привести в действие свою внутреннюю силу. Он является одновременно величавым и ничтожным. Когда его баварцы сражаются против пруссаков, он остается вдали от поля битвы; удалившись на один из островков своих озер, он забывал свой позор, одевшись в смешной наряд своих прекрасных иллюзий. Вместо того чтобы ставить ширмы между своим величием и своими министрами, ему лучше бы удалиться в дивное царство ночи, воспетое его поэтом! Невероятно, как он до сих пор не покинул еще этого мира, увлеченный полетом своих фантазий…
Князь продолжал сидеть с опущенной головой и таким серьезным лицом, что, несмотря на горячность своей речи, сердце мое тревожила боязнь, что я огорчил его; и меня охватила сыновняя потребность утешить его, поднять его прекрасную седую голову и увидеть в его глазах ясное сияние радости. Присутствие Анатолии сообщало мне какое-то пылкое великодушие и как бы потребность явить все, что было во мне самого прекрасного и сильного. Она сидела в тени, молча и неподвижно, как статуя; но ее внимание озаряло мою душу снопом лучей.
— Вы видите, отец мой, — продолжал я, не будучи в состоянии сдержать трепета, который передался и моему голосу, — вы видите, как всюду склоняются к закату древние законные царства и как Толпа спешит поглотить их в своем мутном водовороте. И, по правде, они не заслуживают другой участи. И не только царства, но все, что было великого, благородного и прекрасного, все высшие идеалы, которыми в былые времена славился человек-воин и победитель, все они близки к исчезновению в огромной зловонной волне, поднявшейся, чтобы залить их. Я не буду говорить, до чего доходит позор, мне пришлось бы произнести слова, оскорбляющие ваш слух, и потом пришлось бы курить благовония, чтобы очистить от них воздух. Я бежал из города, где я задыхался от отвращения. Но теперь я думаю о развязке с каким-то облегчением. Когда все подвергнется осквернению, когда будут низвергнуты алтари Мысли и Красоты, разбиты урны идеальных благовоний, когда жизнь упадет до такой степени позора, ниже которого нельзя упасть, когда угаснет во мраке последний дымящийся факел, тогда Толпа остановится, охваченная паникой более ужасной, чем всякая другая, потрясавшая когда-либо ее ничтожную душу; и, внезапно очнувшись от ослеплявшей ее ярости, не видя перед собой ни пути, ни света, она почувствует свою гибель в этой пустыне, загроможденной развалинами. И тогда она почувствует потребность в Героях, и она возжаждет железных прутьев, которые снова должны занестись над ней. И вот, отец мой, я думаю, что эти Герои, эти новые Цари земли должны выйти из нашего рода и что с этой минуты все наши силы должны быть направлены на подготовку этого события, безразлично — близкого или далекого. Вот во что я верую.
Князь поднял голову; он смотрел на меня внимательно, несколько изумленно, как будто я явился ему в новом свете. Но необычайная радость оживляла все его существо и говорила мне, насколько передалось ему мое воодушевление.
— Я прожил несколько лет в Риме, — продолжал я с большей уверенностью, — в этом Третьем Риме, который должен был олицетворять «Неукротимую Любовь латинской крови к латинской земле» и озарять свои вершины чудным заревом нового Идеала. И я был свидетелем самых святотатственных оскорблений и позорных сделок, когда-либо оскорблявших священную землю. И я понял великий символ, скрывавшийся в поступке восточного завоевателя, когда он набросал пять мириад человеческих голов в основание Самарканда, прежде чем сделать из него свою столицу. Не кажется ли вам, что этот мудрый тиран хотел показать необходимость жестокой расправы при установлении действительно нового порядка вещей? Следовало принести в жертву и бросить в основание Третьего Рима всех, кого называют освободителями, и, следуя древнему погребальному обычаю, возложить к их ногам, туловищам и свободолюбивым рукам предметы, наиболее ими любимые и присущие им; следовало взорвать на горных высотах тяжелые гранитные глыбы и навеки завалить ими их глубокие гробницы. Но на земле никогда еще не встречалось жизней более упорных и гибельных. Вот, отец мой, первое, чему научил меня Рим: корабль «Тысячи» вышел из гавани Кварте, чтобы получить покровительство государства для своего мошенничества. И все-таки среди криков торгующихся я сумел различить таинственный, отдаленный голос, который в Риме издают все камни, подобно морским раковинам; и только величавое зрелище Кампаньи утешило меня в моем отвращении. Да, отец мой, кто сможет когда-нибудь отчаяться в судьбах Мира, пока Рим существует под небесами? Когда я с благоговением думаю о нем, он представляется мне не иначе, как изображенный на медали императора Нервы: с рулем в руках. Когда я с благоговением думаю о нем, я не могу иначе определить его доблести, как словами Данте: «В каждом разряде вещей наилучшая та, которая воплощает наиболее совершенное Единство». И этот принцип единства должен в будущем быть тем же, чем он был в прошлом — собирателем, распределителем и сохранителем всего, что в Мире доступно и подчинено порядку. Дантовские сравнение с глыбами земли и языками пламени как нельзя лучше подходят к нему, потому что первые могут быть поняты, как части единого основания, а вторые, как соединение в единую вершину. Я твердо убежден, что наибольшее проявление будущей власти будет иметь в Риме свое основание и свою вершину, ибо я, как потомок латинской расы, я горжусь, взяв принципом моей веры таинственную истину, изреченную поэтом: «Нет больше сомнения, что Природа создала в мире единое место, присущее всемирному владычеству, и место это — Рим». Но каким таинственным соревнованием крови, какими огромными опытами культуры, при каких благоприятных обстоятельствах появится новый римский король?