Том 5. Письма из Франции и Италии
Шрифт:
Какова была руанская буржуази, мы знаем. Она в первый раз выбрала Сенара, во второй Тьера. Руан – один из главных фабричных городов, ненависть между работниками и буржуази вкоренилась там не менее, как в Лионе. Электоральная борьба при такой взаимной ненависти двух сословий вскоре перешла в уличный беспорядок, в грозные демонстрации. К подобного рода беспорядкам надобно в республиках привыкать, делать нечего. В монархиях, казармах и тюрьмах в этом отношении несравненно спокойнее – там всякий шум, всякое нарушение дисциплины считается изменой, оскорблением величества – и наказывается свирепо и беспощадно. В Северо-Американских Штатах, напротив, выборы почти никогда не обходятся без шума, правительство обыкновенно исчезает в это время, и в этом его высокая честность и пониманье своего положения. От французского правительства ничего и ждать нельзя подобного: оно в Париже толковало через 2 месяца после 24 февраля – об cris s'editieux, об атрупементах без оружия – – никогда не подумавши, отчего же не кричать все, что хочется, отчего не собираться вместе свободным людям. Руанская ратуша распорядилась резче, она позвала войско, она позвала всю Национальную гвардию, она поставила пушки – и покрыла кровью руанские улицы. Работники были не вооружены, ни один солдат, ни один член Национальной гвардии не был убит. Когда эти страшные вести дошли до Временного правительства, оно велело произвесть следствие и послало от себя прокурором Франк-Kappe, того самого Франк-Kappe, который заслужил себе при Людвиге-Филиппе позорную славу инквизитора и безжалостного гонителя республиканцев наряду с Эбером, Деланглем, Плугулмом и др. Что это было? Ирония, дерзость, глупость или измена? Выбирайте. Я готов думать, что тут было всего понемногу.
Между тем в Париж наезжали со всех сторон представители. Народ и республиканцы, с негодованием и краснея до ушей, смотрели на этих толстых, старых мещан, на эти ограниченные лица, на эти глупые глаза проприетеров, на эти жирные носы и узкие лбы провинциалов-стяжателей, шедших теперь перед лицом
Странная судьба Франции – быть великой в болезни и пошлой в здоровье, быть великой в день переворота и ничтожной на другой день. Конечно, важно и то, что она обладает этой силой стряхивать время от времени с себя грязь – но ее невыдержка поразительна. Народ этот внезапно восстает, неотразимый и грозный, вступает в отчаянный бой с общественным злом, – противустоять ему в эти минуты невозможно – их надобно переждать; по мере того как он одолевает врага, силы его слабеют, ум тускнеет, энергия исчезает, он делается равнодушным к тому, за что проливал кровь. Пока республика и Франция висели на волоске, пока Европа, Вандея, духовенство, федералисты, претенденты, эмигранты шли войной со всех сторон, снизу, сверху, извне и изнутри – Париж и Конвент отстояли Францию и республику. Побитый неприятель не успел еще добежать до своих домов – а уж Франция слабела не по дням, а по часам. Десять лет дравшись за свободу – она обиделась, что у нее нет сильного правительства, что ее никто не теснит. Уродливая, бездушная конституция сухого аббата, искривленная солдатом, была принята с восторгом; конституция VIII года – организованный деспотизм, она в подметки не годилась конституции III года, оклеветанной в наших глазах Сиэсом и Наполеоном. А между тем вся Франция рукоплескала ей и консулу-солдату – она даже не заметила, что в новом уложенье не было упомянуто о свободе книгопечатания, что правительственная гласность была убита, что избирательная система была уничтожена. Свобода мысли, слов, права – все это у французов благородный каприз, а не истинная потребность, как у швейцарца, англичанина (в той форме, как они понимают свои права), – француз любуется ими и отдает без сожаленья, через пятнадцать лет он снова построит баррикады, усеет трупами улицы, удивит мир геройством и упустит из рук завоеванное. Этот отроческий, легкомысленный характер, эта политическая gaminerie французов, полная отваги и благородства, долго нравилась Европе, – нравилась ей, особенно пока она сама не смела открыть рта, а исподтишка перемигивалась с Парижем; теперь народы повыросли, и повторение одного и того же делается скучным и надоедает наконец. Народы после революции 1830 года уже показали свое негодование, они отпрянули с досадой от Франции после 24 февраля – которое так много обещало и так ничего не сделало. Франция может теперь резаться сколько ей угодно, европейские народы не станут ей подражать и завидовать. Это – старая басня волка и мальчика. Человечество не позволит беспрерывно надувать себя и совсем отвернется от страны, которая, как русские крестьяне до Годунова, имеет один день свободы в году и триста шестьдесят четыре дня рабства!
Париж, 18 сентября 1848. –
Письмо четвертое
Париж, 10 октября 1848. –
Какое счастие, друзья мои, что я не знал почти всего того, о чем писал к вам в прошлом письме, и не предполагал возможным сотую долю того, что случилось, когда в один превосходный апрельский день маленькая лодочка, быстро шныряя между кораблей, несла меня по синей поверхности залива из Чивиты-Веккии на почтовый пароход французской республики. Я тогда находился под влиянием 24 февраля, я забыл Париж 1847 года и верил в Париж de l’an 56 [341] ; у меня сердце билось так, что я не мог дышать, когда я ступил на палубу парохода и увидел везде заветный вензель R. et F. [342] – простите мне это ребяческое увлеченье, оно в другой раз не случится. Мы проучены. Ни нас, ни народы в другой раз не надуют.
341
56 года (франц.). – Ред.
342
Французская республика (франц.). – Ред.
Пароход ехал из Смирны, касаясь Константинополя, Мальты, Неаполя – везде забирая пассажиров. Не мудрено, что из Чивиты мы поехали нагруженные, как Ноев ковчег. Сверх обыкновенного балласта итальянских пароходов, толпы англичан всех возрастов и обоих полов, с нами ехало множество французов; они возвращались с биением сердца домой, революция была без них – все ехали волнуемые страхом, надеждой, все догадывались, предполагали – – – В числе путешественников был один почтенный старик с военным и аристократическим видом, с седыми усами и с приветливой наружностью, которая сильно располагала в его пользу. На другой день утром рано, сидя на палубе, покрытой страдавшими морской болезнью, мы разговорились с стариком. Узнавши, что я русский, он сообщил мне, что делал всю кампанию 12 года офицером старой гвардии, рассказал последние новости о битве под Малым Ярославцем, ясно доказывал мне пользу каких-то мер Нея, пожурил Ростопчина за пожар Москвы – и вдруг перешел к революции 24 февраля – – Тут мне пришлось первый раз играть роль вовсе новую для меня; защищая республику, я становился за существующий порядок, делался консерватором, а почтенный воин был недовольным фрондером, но не высказывал этого прямо, а делал намеки, улыбался – – делал все то, что нам с вами, carissimi, приходилось так часто делать. Меня это ужасно тешило. Ненавидя, в сущности, революцию, старик одушевлялся, говоря о возвращающемся влиянии Франции на Европу. «Посмотрите, два месяца после революции – и мы возвращаемся к влиянию времен императора» – это его мирило с республикой. Мило и полушутя споря друг с другом, мы доехали до Марселя, и там только я узнал что это был герцог Роган, – он имел, как видите, par droit de naissance [343] права не очень любить демократические перевороты. – Вспоминая разговоры мои с старым герцогом, мне невольно приходит в голову необъятная разница аристократов, вышедших из старой цивилизации, и тех, которых вырастили на скорую руку в служебных парниках тех стран, для которых старая цивилизация – новость. Последние не любят вступать в дальние разговоры, возражение принимают за дерзость, боятся уронить свое достоинство и не позволяют молодым людям забываться,т. е. иметь мнение и высказывать его.
343
по праву рождения (франц.). – Ред.
При въезде в Марсель никто не спрашивал пассов, их отдали нам при отправке из Ливурны – это безделица, но от этой безделицы веяло республикой. Огромные трехцветные знамена были выставлены везде из окон с надписями «Libert'e, Fraternit'e, Egalit'e» [344] – вновь посаженные деревья свободы, украшенные венками, лентами, девизами, красовались на площадях. Народ будто вырос и стал громче, шумливее; правда много лавок было заперто – но толпы блузников распевали «Марсельезу» на улицах. Не успел я переменить свое дорожное пальто, как услышал военную музыку, игравшую «Chant du d'epart» под самыми окнами. Национальная гвардия шла торжественной процессией и несла большой мраморный бюст свободы, точно так сделанный, как вы знаете по изображению на медных су первой революции. Я отправился за процессией, она шла в H^otel de Ville. – Подходя к ратуше, я увидел несколько человек матросов, бежавших от набережной, они бежали в каком-то неестественном одушевлении, утирая слезы и махая шапками. Другая кучка матросов, не столько загорелых, стояла на угле – вскоре и те и другие бросились друг друга обнимать. Меня эта сцена до того заняла, что я остановился. Один из прибежавших матросов обернулся ко мне и, не дожидаясь вопроса, сказал мне «citoyen», – тут в первый раз я услышал в разговоре это республиканское слово; до Июньских дней в Париже многие говорили и писали «citoyen», теперь это считается не сообразным с хорошим тоном, – «citoyen», представьте, что мы третий месяц плывем из Южной Америки, никаких вестей не имели об Франции, сегодня утром узнали от лодочников, что было в Париже. – «Nous avons la R'epublique – sacr'e nom de Dieu!» [345] , – и загорелый матрос плакал и кричал, повторяя «Vive la R'epublique!» – «Vive la R'epublique!» – подхватили его товарищи, и они, грянув «Марсельезу» и обнявшись, отправились хватить goutte [346] . Рядом с этой сценой мне было суждено видеть совершенно противуположную; детский восторг матросов и то, что я расскажу вам, – это два полюса французской жизни. У ратуши сделали небольшой круг, на который должны были выйти Эмиль Оливье (комиссар правительства) [347] , мэр и не знаю кто; народ подступал все ближе и ближе, ряд блузников с ружьями останавливал толпу, толпа все шла вперед – – тогда несколько рассерженных блузников опустили ружья и начали прикладами давить носки тем, которые стояли впереди, они это делали с удовольствием и отчетливостью петербургского городового, который лет двадцать кряду ежедневно по обязанности бьет кого-нибудь. Народ, ругаясь, пятился. Могу вас уверить, что в Риме, в Тоскане, в Генуе – не теперь, а даже до итальянского восстания – сбиррам не пришло бы голову давить ноги ружьями, а если б пришло, то наверное штыки их ружей были бы у них же в животе; итальянец всего чаще не имеет вовсе никаких политических убеждений, он боится попов, спокойно живет под чужеземным игом – но не дозволит лично оскорблять себя, но не вынесет полицейской дерзости; если его ударят – он пырнет ножом. Дело в том, что у французов страсть к полиции, каждый француз в душе полицейский комиссар; дайте
344
«Свобода, Братство, Равенство» (франц.). – Ред.
345
«У нас республика, черт побери!» (франц.). – Ред.
346
капельку (франц.). – Ред.
347
Эмиль Оливье, очень умный и дельный человек, впрочем, рассердил чем-то работников в Марселе, они явились к нему с протестацией, и их оратор сказал ему в заключение: «Мы имеем три средства протестовать. Первое мы употребили сегодня – откровенно объяснившись с вами. Второе – напечатать наш протест в журналах – и это мы сделаем завтра. Третье – собрать народ на площадь – и это мы сделаем послезавтра, если вам, гражданин комиссар, не угодно будет переменить ваше решение». – Дo третьего средства дело не доходило. Эту забавную сцену мне рассказывал один из южных репрезентентов, аббат Сибур, с которым я ехал до Авиньона.
348
«Да здравствует демократическая и социальная республика!» (франц.). – Ред.
349
Ледрю-Роллен, отдавая раз приказание генералу Курте о сборе Национальной гвардии на смотр, прибавляет: «Употребите ваше содействие, генерал, чтоб ординарцы и офицеры штаба не скакали беспрерывно во весь опор взад и вперед по улицам, придавая таким образом Парижу вид города, осаждаемого неприятельским войском». Клеман Тома, преемник Курте, при всем своем республиканизме, вел себя обыкновенно на улице точно Цинский или Миллер.
На другой день мы отправились в Лион. Улицы кипели блузами. Работники отправлялись на земляную работу с своими знаменами и с барабанным боем. На их знаменах были написаны разные девизы вроде: «Vivre en travaillant ou mourir en combattant». Плебейская Национальная гвардия в блузах держала все караулы и ходила патрулем. Лионский работник, угрюмый и настойчивый, принял вид больше энергический и республиканский, нежели марсельцы. Лион – по всему второй город Франции. Пятнадцать лет лионский работник жил под пушками городских укреплений – это докончило его воспитание. Я имел удовольствие видеть сломанными эти отвратительные форты, о которых я, помнится, вам писал из Италии. Груды каменьев лежали еще в беспорядке, свидетельствуя, что весьма недавно народ казнил это преступное и безобразное изобретение тьеровских времен. На месте фортов были посажены деревья свободы. В Лионе я прочел страшную весть о руанском кровопролитии. – Пятого мая мы были уже в Париже.
Париж много изменился с октября месяца. Меньше пышности, меньше щегольской чистоты, богатых экипажей – и больше народного движения на улицах; в воздухе носилось что-то резкое и возбужденное, со всех сторон веяло девяностыми годами. Толпы работников стояли около своих ораторов под тенью каштанов Тюльерийского сада – – деревья свободы на всех перекрестках – часовые в блузах – Косидьеровские монтаньяры с большими красными отворотами и с лихим, военно-республиканским видом расхаживали по улицам; стены были облеплены политическими афишами, на бульварах и больших улицах толпы мальчиков и девочек продавали с криком и с разными шалостями журналы и брошюры. – Знаменитый крик: «Demandez la grrrande col`ere du P`ere Duch^ene pour un sou – il est bigrement en col`ere le p`ere Duch^ene!» раздавался между сотнею новых возгласов. – «„La vraie r'epublique”, „La vraie r'epublique”, journal du citoyen Thor'e, la s'eance d’aujourd’hui avec le discours du citoyen Ledru-Rollin, fameux discours – – pour un sou! – cinqcentimes!» [350]
350
«„Истинная республика”, „Истинная республика”, газета гражданина Торе, сегодняшнее заседание, речь гражданина Ледрю-Роллена, славная речь! За одно су, – пять сантимов!» (франц.). – Ред.
Мелкая торговля, отталкиваемая в дальние кварталы и переулки чопорной полицией Дюшателя, рассыпалась по бульварам и Елисейским Полям, прибавляя цыганскую пестроту и <…> жизнь. При всем этом не было слышно ни о каких беспорядках и середь ночи можно было ходить по всему Парижу с величайшей безопасностью. –
Собрание открылось накануне моего приезда. Это не было торжественное, полное надежд открытие Собрания 89 года. Народ и клубы его встретили с недоверием, правительство презирало его в душе; все нюансы и различия политических партий, не соглашаясь ни в чем, – были согласны, что это Собрание ниже обстоятельств. От недоверия к представителям заставили их, по предложению генерала Курте, выйти к народу и провозгласить республику, большинство сделало это `a contre coeur [351] . Республиканские журналы приняли с свистом жалкое Собрание, Косидьер хотел его выбросить за окошко, – очень жаль, что не исполнил своего желания. – Горестная судьба Собрания, которое было ненавидимо прежде, нежели успело сказать слово! Первые заседания, ожидаемые с страшным нетерпением, – поразили всех необычайной бесцветностью. Характер Собрания обозначился при этом первом приеме: оно бросилось в подробности, занялось вопросами, положим, дельными, но второстепенными; попавши на эту дорогу, можно было месяцы целые работать до поту лица и не добраться ни до одного из важных вопросов, которые дают резкий тон и обозначают целый переворот. – Время представительных собраний миновало так, как время конституций, – попавши на собрания, даже хорошие люди становятся пустыми болтунами, лишаются энергии, увлекаются большинством или духом котерий, – если парижское Собрание грубо и цинически подтверждало наши слова, то разве многим лучше франкфуртское, берлинское, венское – они везде испортили лучшие порывы народа, отклонили его от прямых путей, заменили действие речами, революцию – дебатами. Национальное собрание, следуя благородной поговорке «Charit'e bien ordonn'ee», вотировало тотчас страшную власть своему президенту, в силу которой ему дозволяли призывать Национальную гвардию не токмо парижскую, но и из департаментов на защиту Собрания. Из этого видно, что Собрание боялось; с первых дней обозначалась одна из существенных сторон его характера – трусость, от которой всегда, с одной стороны, бездушный террор, с другой – рабство, уступчивость. – Явился Ламартин на трибуне с длинным отчетом, написанным его известным напыщенным слогом; он смирялся перед Собранием, льстил ему, называл его повелителем и самодержцем. Собрание было довольно и предложило вотировать, что Временное правительство a bien merit'e de la patrie [352] ; оно терпеть не могло Временное правительство, но ему казалось, что это – учтивость за учтивость, оно хотело на почине объявить свое спасибо правительству за его смиренный вид. Казалось, это пройдет без спора – но вышло не так. Эта учтивость дала повод к первому замечательному прению. На трибуну взошел Барбес. Его появление сделало сильное влияние, все ждали, зачем этот человек потребовал речи. Такие люди даром не говорят. Барбес, которого «Северная пчела» учтиво называет «каторжник» и «злодей», пользовался страшной привилегией людей, которых чистота выше всякого подозрения, его убеждения были ненавистны Собранию, его личность, его прошедшее, его известность внушали неловкое, досадное, но непреодолимое уважение. Барбес требовал, чтоб прежде нежели покроют благодарностию все действия правительства, надобно потребовать от него отчета во многом. «Я протестую, – говорил он, – против ряда действий, которые его лишили народности. Я напомню убийство в Руане» – – при слове убийство бешеный крик «`a l’ordre!» перебил оратора, он выждал и продолжал – «я говорю об убийствах, сделанных Национальной гвардией в Руане (шум). Я напомню колонны поляков, немцев, белгов, отданные на истребление. Когда эти вопросы уяснятся, будем благодарить правительство, но не прежде. До тех пор я протестую против этой благодарности во имя народа!»
351
против воли (франц.). – Ред.
352
заслуживает благодарности родины (франц.). – Ред.
Собрание на зло Барбесу вотировало тотчас благодарность децемвирам. Барбес остался с десятком своих друзей против всего Собрания. Грустно и задумчиво качая головой, сел он на свое место и замолчал до 15 мая. Замечательно, что ему отвечал один оратор, защищая резню, и этот оратор, рекомендовавшийся Парижу такою речью, был Сенар, представитель руанский и участник в кровавом деле. Кто думал тогда, что этому Фуше, этому Карье достанется печальная слава устроить с Каваньяком и не такую резню!