Том 5. Произведения 1908-1913
Шрифт:
Театр и литература — это неизбежные коньки всех русских обедов, ужинов, журфиксов и файфоклоков. Ведь каждый обыватель когда-нибудь да играл на любительском спектакле, а в золотые дни студенчества неистовствовал на галерке в столичном театре. Точно так же каждый в свое время писал в гимназии сочинение на тему «Сравнительный очерк воспитания по «Домострою» и по «Евгению Онегину», и кто же не писал в детстве стихов и не сотрудничал в ученических газетах? Какая дама не говорит с очаровательной улыбкой: «Представьте, я вчера ночью написала огромное письмо моей кузине — шестнадцать почтовых листов кругом и мелко-мелко,
Говорить, ходить по сцене и писать — всем кажется таким легким, пустячным делом, что эти два, самые доступные, по-видимому, своею простотой, но поэтому и самые труднейшие, сложные и мучительные из Говорить, ходить по сцене и писать — всем кажется таким легким, пустячным делом, что эти два, самые доступные, по-видимому, своею простотой, но поэтому и самые труднейшие, сложные и мучительные из искусств — театр и художественная литература — находят повсеместно самых суровых и придирчивых судей, самых строптивых и пренебрежительных критиков, самых злобных и наглых хулителей.
Мы с Турченко сидели на конце стола и только слушали со скукой и раздражением этот беспорядочный, самоуверенный, крикливый разговор, поминутно сбивавшийся на клевету и сплетню, на подсматриваний в чужие спальни. Лицо у Турченко было усталое и точно побурело изжелта.
— Нездоровится? — спросил я тихо.
Он поморщился.
— Нет… так… уж очень надоело… Все одно и то же долбят… дятлы.
Мировой судья, помещавшийся по правую руку от хозяйки, отличался очень длинными ногами и необыкновенно коротким туловищем. Поэтому, когда он сидел, то над столом, подобно музейным бюстам, возвышались только его голова и половина груди, а концы его пышной раздвоенной бороды нередко окунались в соус. Пережевывая кусок зайца в сметанном соусе, он говорил с вескими паузами, как человек, привыкший к общему вниманию, и убедительно подчеркивал слова движениями вилки, зажатой в кулак:
— Не понимаю теперешних писателей… Извините. Хочу понять и не могу… отказываюсь. Либо балаган, либо порнография… Какое-то издевательство над публикой… Ты, мол, заплати мне рубль-целковый своих кровных денег, а я за это тебе покажу срамную ерунду.
— Ужас, ужас, что пишут! — простонала, схватившись за виски, жена акцизного надзирателя, уездная Мессалина, не обходившая вниманием даже своих кучеров. — Я всегда мою руки с одеколономпосле их книг. И подумать, что такая литература попадает в руки нашим детям!
— Совершенно верно! — воскликнул судья и утонул бакенбардами в красной капусте. — А главное, при чем здесь творчество? вдохновение? ну, этот, как его… полет мысли? Так ведь и я напишу… так каждый из нас напишет… так мой письмоводитель настряпает, на что уж идиот совершеннейший. Возьми перетасуй всех ближних и дальних родственников, как колоду карт, и выбрасывай попарно. Брат влюбляется в сестру,
— А все это революция паршивая виновата, — сказал земский начальник, человек с необыкновенно узким лбом и длинным лицом, которого за наружность еще в полку прозвали кобылячьей головой. — Студенты учиться не хотят, рабочие бунтуют, повсеместно разврат. Брак не признают. «Любовь должна быть свободна». Вот вам и свободная любовь.
— А главное — жиды! — прохрипел с трудом седоусый, задыхающийся от астмы, помещик Дудукин.
— И масоны, — добавил твердо исправник, выслужившийся из городовых, миролюбивый взяточник, игрок и хлебосол, собственноручно подававший губернатору калоши при его проезде.
— Масоны не знаю, а жиды знаю, — сердито уперся Дудукин. — У них кагал. У них: один пролез — другого потащил. Непременно подписываются русскими фамилиями, и нарочно про Россию мерзости пишут, чтобы дескри… дескри… дескрити… ну, как его!.. словом, чтобы замарать честь русского народа.
А судья продолжал долбить свое, разводя руками с зажатыми в них вилкой и ножом и опрокидывая бородой рюмку:
— Не понимаю и не понимаю. Выверты какие-то… Вдруг ни с того ни с сего «О, закрой свои бледные ноги». Это что же такое, я вас спрашиваю? Что сей сон значит? Ну, хорошо, и я возьму и напишу: «Ах, спрячь твой красный нос!» и точка. И все. Чем же хуже, я вас спрашиваю?
— Или еще: в небеса запустил ананасом, — поддержал кто-то.
— Да-с, именно ананасом, — рассердился судья. — А вот я на днях прочитал у самого ихнего модного: «Летает буревестник, черной молнии подобный». Как? Почему? Где же это, позвольте спросить, бывает черная молния? Кто из нас видел молнию черного цвета? Чушь!
Я заметил, что при последних словах Турченко быстро поднял голову. Я оглянулся на него. Его лицо осветилось странной улыбкой — иронической и вызывающей. Казалось, что он хочет что-то возразить. Но он промолчал, дрогнул сухими скулами и опустил глаза.
— А главное, о чем пишут? — вдруг заволновался, точно мгновенно вскипевшее молоко, молчаливый страховой агент. — Там — символ символом, это их дело, но мне вовсе не интересно читать про пьяных босяков, про воришек, про… извините, барыни, про разных там проституток и прочее…
— Про повешенных тоже, — подсказал акцизный надзиратель, — и про анархистов, и еще про палачей.
— Верно, — одобрил судья. — Точно у них нет других тем. Писали же раньше… Пушкин писал, Толстой, Аксаков, Лермонтов. Красота! Какой язык! «Тиха украинская ночь, прозрачно небо, светят звезды…» Эх, черт, какой язык был, какой слог!..
— Удивительно! — сказал инспектор народных училищ, блестя умиленными глазками из-под золотых очков и потряхивая острой рыженькой бородкой. — Поразительно! А Гоголь! Божественный Гоголь! Помните у него…
И вдруг он загудел глухим, могильным, завывающим голосом и вслед за ним также затянул нараспев земский начальник:
— «Чу-уден Дне-епр при ти-ихой пого-о-де, когда вольно и пла-авно…» Ну, где найдешь еще такую красоту и музыку слов!..
Соборный священник сжал свою окладистую сивую бороду в кулак, прошел по ней до самого конца и сказал, упирая на «о».