Том 5. Воспоминания
Шрифт:
Веру Фигнер судили. Суд приговорил ее к смертной казни. Через восемь дней объявили, что государь император весмилостивейше изволил заменить ей смертную казнь каторгой без срока. Надели на нее пропитанный потом, несоразмерно большой арестантский серый халат с желтым бубновым тузом на спине и отвезли в Шлиссельбургскую крепость. Там она пробыла в одиночном заключении двадцать два года.
Странное я испытываю чувство, когда смотрю на Веру Николаевну, когда разговариваю с нею. Я знавал не одного крупного человека, но подобного чувства совсем не было при общении, например, с Чеховым, Короленко, Горьким, Станиславским, Шаляпиным. Здесь передо мною было настоящее,
Я пристально приглядываюсь к ней. Какой цельный, законченный образ революционера, — «революционера, который никогда не отступает» (ее выражение)! Слово, ни в чем не расходящееся с делом. Смелость на решительный шаг. И непрерывная борьба, — на воле со всероссийским императором, в шлиссельбургском каземате — с каким-нибудь злобным старикашкой-смотрителем. Из скудной тюремной библиотеки администрация изъяла все сколько-нибудь дельные книги. Сговорились голодовкою требовать отмены этого постановления. Книга в одиночном заключении — это три четверти жизни. «Голодовку, как я понимаю, — пишет Фигнер, — надо или вовсе не предпринимать, или предпринимать с серьезным решением вести до конца». И она вела ее до конца. Один заключенный за другим, не выдержав, прекращали голодовку. Держалась одна Фигнер и медленно приближалась к смерти. Двое товарищей простукали ей, что, если она умрет, они покончат с собою. Только это заставило ее прекратить голодовку, — она ее прекратила с отчаянием и с разбитою верою в мужество товарищей. Лет через пятнадцать администрация вдруг решила восстановить во всей строгости тюремные правила, смягчения которых заключенные в течение многих годов добились путем упорнейшей борьбы, сидения в карцере, самоубийств. Вера Николаевна, не полагаясь уже на товарищей, решила бороться в одиночку. В объяснении с офицером-смотрителем она сорвала с него погоны, — величайшее для офицера бесчестие, — чтобы ее судили и там она бы могла рассказать о всех незаконных притеснениях, чинимых над ними. Несколько месяцев она жила в ожидании суда с неминуемо долженствовавшей последовать смертною казнью. Но дело предпочли замять.
Она очень нервна. От малейшего неожиданного шума вздрагивает, как от сильного электрического тока. Легко раздражается. Долгие годы одиночного заключения сильно надломили здоровье когда-то крепкой и жизнерадостной женщины. В большом обществе малознакомых людей держится замкнуто и как будто сурово, многим кажется высокомерной. Она сама пишет: «Тюремное заключение изуродовало меня: оно сделало меня, по отношению к обществу людей, чувствительной мимозой, листья которой бессильно опускаются после каждого прикосновения к ним. Присутствие людей тяготило, вызывало какое-то нервное трепетанье; потребность быть с людьми упала до минимума. Мне и теперь трудно быть много с людьми».
При близком знакомстве она пленяет необоримо.
Мы иногда виделись. Нравилась ее не стесняющаяся прямота и простота в отношениях. Раз зашел к ней по делу часа в два дня. Она в коридоре варит на керосинке кофе.
— Пройдите в комнату, я сейчас.
В комнате сидит человек средних лет. Вошла Вера Николаевна с дымящимся кофейником.
— Вас, Викентий Викентьевич, я кофе не угощаю. Это — приезжий из Нижнего, я для него варила.
Как просто — и как хорошо! Другая
Прочел подаренную ею книгу «Запечатленный труд», подробную ее автобиографию. Сказал ей:
— Мне не нравится, что мало конкретных бытовых подробностей. Поэтому образцы не стоят передо мною живьем. А главное — теней мало. Нимбы, как вы сами признаете. Может быть, Плутарх и полезен для юношества, но мне тогда только и дорог герой, когда он — с мелкими и даже крупными недостатками и; несмотря на это, все-таки герой. Позвольте, например, узнать, — вы этого в своей книге не объясняете, — почему товарищи называли вас «Топни ножкой»?
Вера Николаевна засмеялась.
— Потому что у хорошеньких женщин есть привычка топать ножкой.
Ну, разве от одной этой подробности образ «стальной революционерки» Веры Фигнер не становится живее, ближе и милее?
2 февраля 1927 года. — Недели две назад, вдруг слабо вспыхнув застенчивой улыбкой, такою странною на ее лице, она сказала:
— Когда вы в следующий раз придете ко мне, я вам дам письмо к вам.
— От кого?
— От меня.
— Отчего же просто не скажете?
— Нет, это нужно письмом.
И вот сегодня, с тою же вспыхнувшей застенчивой улыбкой, дала мне письмо.
Дома прочел его — и ничего не понял. О ком идет речь? Кто такой Р.? Что за статья? Раза три перечитал я, наконец, вспомнил.
Года три назад мне случайно попал в руки берлинский журнал на русском языке «Эпопея», под редакцией Андрея Белого. В нем, между прочим, были помещены воспоминания о февральской революции Алексея Ремизова под вычурным заглавием: «Всеобщее восстание. Временник Алексея Ремизова, Орь». Откровенный обыватель, с циничным самодовольством выворачивающий свое обывательское нутро, для которого в налетевшем урагане кардинальнейший вопрос: «революция или чай пить?» Одна из главок была такая:
Сталь и камень
Были у Веры Николаевны Фигнер.
Я уже раз ее видел на первом скифском собрании в январе у С. Д. Мстиславского.
Закал в ней особенный, как вылитая.
Или так: одни по душе какие-то рыхлые, как будто приросшие еще к вещам, и шаг их тяжелый, идут, будто выдираются из опута, другие же, как сталь, — холодной сферой окружены — и в этой стали бьется живая воля, и эта воля может быть беспощадна.
Я чего-то всегда боюсь таких.
Или потому, что сам-то, как кисель, и моя воля — не разлучна.
И мне надо как-то слива расставлять, чтобы почувствовать, что слова мои проникают через эту холодную сферу.
Веру Николаевну я больше слушал и старался отвечать по-человечески, а это было очень трудно, и выходило очень глупо.
Веру Николаевну я слушал и смотрел так, как на живую память.
Ведь с ней соединена целая история русской жизни — совсем не доступная моей душе сторона, выразившаяся для меня в имени — 1 марта.
Я это всегда представлял себе — от убийства до казни, — как сквозь густой промозглый туман, по спине от зяби мурашки, и хочется, чтобы было так, если б можно было вдруг проснуться.
И не это, а неволя — Шлиссельбургская крепость — долгие одиночные годы смотрели на меня, и я не мог поверить, — такая крепь! — и верил.
Я дал Вере Николаевне прочесть это. Ее, мне показалось, все эти восхваления очень мало тронули. Она сказала с недоумением:
— Вот странно! А тогда же, по одному случаю, я получила от него несколько строчек совсем в другом роде, я много раз их перечитала…
Вот что она теперь писала мне в письме, о котором я говорил: