Том 5. Воспоминания
Шрифт:
В гимназии мы без стеснения курили на дворе, и надзиратели не протестовали. Сообщали, на какой кто поступает факультет. Все товарищи шли в Московский университет, только я один — в Петербургский: в Петербурге, в Горном институте, уже два года учился мой старший брат Миша, — вместе жить дешевле. Но главная, тайная причина была другая: папа очень боялся за мой увлекающийся характер и надеялся, что Миша будет меня сдерживать.
В последний раз собрались в гимназии. Нам выдали аттестаты зрелости, учителя поздравили нас и, как полноправным теперь людям, пожимали руки. Мне дали серебряную медаль, единственную на наш выпуск. Золотой не получил никто. Было неприятно говорить о медали: или бы золотую, или бы
После обеда в первый раз я вышел на улицу в штатском пальто, с тросточкою в руках. В руке держал папироску и курил спокойно, не оглядываясь по сторонам.
Папа был в школе Конопацких годовым врачом. От него я узнал, что все Конопацкие уже переехали на дачу, в Туле только Мария Матвеевна и Люба. Люба кончила курс с золотою медалью. Через папу она передала мне, что ждет исполнения моего обещания.
Я пришел к ним. Все в те блаженные дни было необычно-радостно, торжественно и по-особому значительно. Блеск июньского дня; эта девушка с длинною косою и синими глазами; огромные, теперь пустынные, комнаты школы с мебелью и люстрами в чехлах; и я — в штатском костюме, с папиросой, и не гимназист, а почти уже, можно сказать, студент.
Софье Аполлонов не понадобился ее Гейне, она взяла его у меня. Люба говорила, что у нее есть «Buch der Lieder» на немецком языке. Я попросил у нее книжку на лето, — очень мне нравился Гейне, и хотелось из него переводить. Люба немножко почему-то растерялась, сконфузилась принесла мне книжку. Одно стихотворение («Mir traumt', iсh bin der liebe Gott») [12] было тщательно замазано чернилами, — очевидно, материнскою рукою. А на заглавном листе рукою Любы было написано:
12
«Мне снится, что я бог»(нем.)
Все нехорошо, — с сухою глупостью и немецкой сентиментальностью, без чувства, поэзии и рифмы.
Я в душе ахнул, и в первый раз мне захотелось приглядеться к Любе попристальней. Но так задушевно звучал ее голос, и с такою ласкою смотрели на меня синие глаза, что очень скоро погасло неприятное ощущение.
И вдруг Мария Матвеевна, прощаясь, спросила:
— Ну, что же, Витя, приедете вы к нам на дачу? Я вспыхнул от радости и смущения.
— Если позволите… Я с удовольствием…
Все расспросил, — как приехать, какая дорога, — условились в конце июня. Люба, пожимая мне руку, сказала:
— Смотрите же, Витя, приезжайте! — и, понизив голос прибавила: — Я и подумать не могу, чтоб мы с вами не увиделись до вашего отъезда в Петербург.
Я шел домой в сумерках. В садах пели соловьи. И соловьи пели в душе.
Все наши давно уже были во Владычне. Один папа, как всегда, оставался в Туле, — он ездил в деревню только на праздники. Мне с неделю еще нужно было пробыть в Туле: портной доканчивал мне шить зимнее пальто. Наш просторный, теперь совсем пустынный дом весь был в моем распоряжении, и я наслаждался. Всегда я любил одиночество среди многих комнат. И даже теперь, если бы можно было, жил бы совершенно один в большой квартире, комнат а десять.
Погода по-прежнему была сверкающая, в раскрытые окна глядела налитая солнцем зелень сада, по блестящим полам медленно двигались под сквознячком легкие стаи пушинок от тополей. В душе было послеэкзаменационное чувство огромного облегчения и освобождения; впереди — Петербург, студенчество; через две недели — к Конопацким. И я писал:
BEATUS SUM! [13]
Славное13
Я счастлив! (лат.)
Справил свои дела, уехал во Владычню. Там сразу, конечно, вошел в деревенские работы, — возил навоз, косил траву коровам. Через две недели приехал обратно в Тулу. Дача Конопацких была верст за десять от города, Папа своей лошади дать не мог, Пришлось разориться, — нанять за три рубля извозчика. Поехал в своем серо-голубом пальто, с замирающею от волнения душой. Мягкое покачивание городской пролетки, серебристо-зеленые волны по ржи, запах полевых цветов, конского пота и дегтя, — милый запах, его вечно будет любовно помнить всякий, кто путешествовал на лошадях по родным полям.
Что помню из этого посещения Конопацких? После обеда была общая прогулка. Ореховые кусты, разброса группы молодых берез, цветущая Иван-да-Марья на лесных полянах. Сидели на разостланных пальто и платках, — девочки, тети, — болтали, смеялись. Черноглазая француженка с пышным бюстом задорно пела, плохо выговаривая русские слова:
Расскажитэ ви ей, свети мои…Как всегда в начале посещения, я был застенчив, ненаходчив, придумывал, что сказать, и сразу чувствовалась придуманность. И Люба смеялась на мои остроты, — я это видел, — деланным смехом. Сам себе я был противен и скучен и дивился на всех: как они могут выносить скуку общения со мной? И стыдно было, — как я смел сюда приехать, и грустно было, что я — такой бездарный на разговоры.
Потом возвращались. Солнце садилось. Мы с Любою отстали от остальных и разговорились. Что-то случилось, какая-то шестерня стала на свое место, — и я стал разговорчив, прост и знал теперь: все время уж буду легко разговаривать и держаться свободно.
Пришли домой. Пора было ехать. Марья Матвеевна предложила мне остаться ночевать и отпустить извозчика: завтра она едет в город и подвезет меня. Девочки в восторге стали меня упрашивать. Катя захлопала в ладоши:
— Витя, Витя! Оставайтесь!
Конечно, остался. От вечера самое сильное сохранилось воспоминание: в первый раз милых мне девушек я видел в глубине домашней жизни, не праздничными, какими они всегда являлись мне в Туле. Особенно Катю помню — в простеньком ситцевом платье, как она после ужина сидела за столом и что-то зашивала. Странно было в ее красивых пальчиках видеть иголку и нитку, странно было видеть прелестную головку, наклонившуюся над такой будничною работою. Странно — и умилительно. Был канун Ивана-Купала, мы говорили о кладах, о цветущих папоротниках. Разошлись поздно. Я пришел в отведенную мне комнату, лег спать. Через две недели я так описывал ощущения, переживавшиеся мною в ту ночь: