Том 5. Воспоминания
Шрифт:
И в эту минуту раздался звонкий удар. Лопнула толстая железная полоса. Посыпались и зазвенели осколки стекол… Над стеклянным сводом оранжереи гордо высилась выпрямившаяся зеленая крона пальмы.
„Только-то? — думала она, — И это все, из-за чего я томилась и страдала так долго? И этого-то достигнуть было для меня высочайшею целью?“
Была глубокая осень. Моросил мелкий дождь пополам со снегом; ветер низко гнал серые клочковатые тучи. Угрюмо смотрели деревья на пальму. И пальма поняла, что для нее все было кончено. Она застывала» («Attalea princeps» Гаршина.)
Но нет. Все-таки — нельзя терять веры в будущее. Оно придет — хорошее, исполненное любви. Вот как обосновывал Надсон эту веру:
ОМир, видите ли, устанет от чрезмерности мук, захлебнется в крови, утомится борьбой — и по этой причине обратится к любви. Вот чем можно было обосновать надежду…
А Минский рисовал своеобразное счастье, которое испытывает человек, дошедший до крайних границ отчаяния. Прокаженный. Все с проклятием спешат от него прочь. Все пути к радости для него закрыты. Одинокий, он лежит и рыдает в пустыне в черном, беспросветном отчаянии. Постепенно слезы становятся все светлее, страдание очищается, проясняется, и в самой безмерности своих страданий проклятый судьбою человек находит своеобразное, большое счастье:
Величайшее счастье о ту ночь он изведал: Он, природою проклятый, людям чужой. Кому бог ничего, кроме горестей, не дал, — Сам он дал себе счастье…Не понимаю, почему в восьмидесятых годах Надсон так затмил Минского. Надсон, бесспорно, был лиричнее, задушевнее, доступнее Минского. Но Минский был глубже, мужественнее и гораздо полнее отражал настроения эпохи. Особенно в больших своих поэмах: «Белые Ночи», «Песни о родине», «Гефсиманская ночь». Минский почему-то не спешил издавать сборника своих стихов, мы их разыскивали в старых книжках «Вестника Европы» и «Русской мысли». Впервые сборник его стихов вышел в свет, если не ошибаюсь, лишь в самом конце восьмидесятых годов.
Странно было подумать: весь этот запутанный клубок отчаяния, неверия, бездорожья, черных мыслей о жизни, горьких самообвинений — клубок, в котором все мы бились и задыхались, — как бы он легко мог размотаться, какие бы широкие дороги открылись к напряженной, удовлетворяющей душу работе, как легко могла бы задышать грудь, только захоти этого один человек! Большой, грузный, неуклюжий мужчина с тупою головою и бараньими глазами. Я его раз видел на полковом празднике — параде конногвардейского полка. Он шел в золотой каске и кирасе, в белом мундире, окруженный свитою; я с ненавистью следил за ним издали, из гущи толпившихся на бульваре зрителей. Да, только подумать: откажись этот человек от своей огромной, страшной власти, — и открылись бы ослепительные пути, рассеялись бы давившие всех туманы, народ получил бы возможность сам творить свою судьбу и свое счастье.
Неистовая ненависть к самодержавию, возмущение его угнетением и злодействами делались моим господствующим настроением. Должно быть, незаметно для меня самого, и в письмах моих домой стало довольно явственно прорываться это мое настроение.
Вечером 16 ноября ко мне зашел Печерников, оживленный и таинственно-радостный. Пониженным голосом, чтоб не слышали за стенкой, он сообщил мне, что завтра, 17 ноября, исполняется двадцать пять лет со дня смерти Добролюбова. Союз студенческих землячеств призывает всех студентов прийти завтра на Волково кладбище, на панихиду по Добролюбове.
— Пойдешь?
Я радостно ответил:
— Ну, конечно, пойду!
Условились — зайду завтра за Печерниковым в десять утра, и пойдем вместе.
Утром,
Признаюсь тебе, дорогой Видя, что последнее твое письмо я прочел с некоторым смущением. Меня смутило в нем то обстоятельство, что ты с таким увлечением относишься к нашим общественным вопросам и так горячо их обсуждаешь, как будто ты уже окончил подготовку к общественной жизни и вступил в нее как полноправный член. Со стороны очень легко и удобно восхищаться хорошим до экзальтации, возмущаться злом до головокружения. Но чтобы дать настоящую оценку добру и точно определить степень зла, необходимо самому столкнуться с действительною жизнью и самому принять в ней деятельное участие. Теперь же, когда ты только готовишься к этому, когда тебе необходимо предварительно приобрести известные права, чтобы составить себе в будущем то определенное в гражданском обществе положение, находясь в котором ты мог бы выступить бойцом за то, что считаешь лучшим, — теперь, повторяю, такое увлечение общественными вопросами, при твоем горячем характере, может увлечь тебя к таким словам и даже поступкам, которые могут испортить не только твою еще начинающуюся молодую жизнь, но тяжело отозваться и на всей нашей семье… Я видел сегодня ночью сон: я стою в купальне, к ты, в нескольких шагах от нее, на глубоком месте, ходишь в черных панталонах, сапогах и белой рубашке по доске, которая лежит аршина полтора над водою. Вдруг я слышу какой-то треск, бросаюсь к дверям и вижу, что доска под тобою сломалась, а ты, будучи в панталонах и сапогах, не можешь справиться и уже захлебываешься. Я тут же бросился в воду к тебе на помощь, но я тоже был одет, и тут уж я смутно помню, что произошло далее, помню только, что мне трудно было тебя поймать, но вытащил ли я тебя или нет, — не знаю. Тебе известно, что я не суеверный человек, и этот сон, по всей вероятности, был результатом того, что ты не выходил у меня все эти дни из головы; тем не менее я до сих пор не могу отделаться от тяжелого чувства и какой-то неопределенной боязни: я ведь не помню, вытащил ли я тебя или нет.
С настроением сбитым и скомканным я вышел из дому. Был серенький осенний день, со всегдашнею влажностью и запахом дыма в воздухе. Зашел за Печерниковым. Попили чаю. Он спросил:
— Что это ты?
— Что?
— Какой-то…
— Не знаю… я ничего.
Пошли. По дороге Печерников останавливал встречных студентов, знакомых и незнакомых, вполголоса сообщал, что сейчас на Волновом кладбище будет панихида по Добролюбове, и предлагал пойти на панихиду. Одни, взглянув испуганно, шарахались прочь. Другие поворачивали к Волкову кладбищу.
Приехали на конке к Волкову. На площади перед кладбищенскими воротами колыхалась огромная масса студенческой молодежи. Среди штатских одеяний студентов-универсантов старших курсов пестрели формы младших универсантов, технологов, медиков и лесников. Были курсистки. Подъезжали конки и подвозили все новые толпы студентов.
— Отчего на кладбище не идут?
— Полиция не пускает.
В толпе бросались в глаза венки с красными лентами, У ворот кладбища темнел густой наряд полиции. Студенты наседали на пристава:
— Позвольте! Мы хотим отслужить на кладбище панихиду по умершему! Какое вы имеете право нам запретить?
Взволнованный пристав решительно отказывался пустить всех, — соглашался пустить только делегацию для возложения принесенных венков на могилу.
— Да я вот лично, без венка, желаю помолиться за упокой души раба божьего Николая, а вы мне не позволяете.
— Помолитесь, господин студент, дома, — молитва там дойдет.
— Дойдет? Вы, я гляжу, плохо знаете священное писание. В писании сказано: «Где трое соберутся во имя мое, там и я среди них». Трое! Понимаете, — даже трое всего! А тут, — видите, сколько?