Том 5. Воспоминания
Шрифт:
— «Наши разногласия».
Я вынул записную книжку, чтобы записать. Говорухин улыбнулся:
— Так не записывайте. Зашифруйте. Это нелегальная книга.
Домой на святки в этот раз я приехал совсем другим, чем в прежние годы. В первый же вечер после ужина у меня вышел очень горячий разговор с папой, — но не на отвлеченную какую-нибудь, теоретическую тему. Я упрекал папу, что он неправильно вел и ведет воспитание детей; что он воспитывал нас исключительно в правилах личной морали, — будь честен, не воруй, не развратничай; граждан он не считал нужным в нас воспитывать; не считал даже нужным раскрывать нам глаза на основное зло всей
Папа слушал с грустным изумлением и очень серьезно; молчал и внимательно глядел на меня. Потом стал говорить умно и веско.
— Ну, а если бы десятилетний мальчик вздумал для блага человечества взорвать динамитный склад в центре города, — сказал ли бы ты ему: «Действуй так, как тебе приказывает совесть», или объяснил бы ему, что он еще слишком молод, чтоб отыскивать пути к благу человечества, что раньше нужно ему поучиться арифметике и орфографии. Скажи, где, когда самые гениальные государственные деятели начинали свою творческую государственную деятельность в возрасте семнадцать-восемнадцать лет? И что это за разделение личной морали и общественной? Будь честен, будь стоек, и ты всегда окажешься достойным гражданином.
Общего языка у нас уже не было. Все его возражения били в моих глазах мимо основного вопроса. Расстались мы холодно. И во вое последующие дни теплые отношения не налаживались. Папа смотрел грустно и отчужденно. У меня щемило на душе, было его жалко. Но как теперь наладить отношения, я не знал. Отказаться от своего я не мог.
Зато с девичьей моей командой отношения становились все ближе и горячее. Тесно обсев, они жадно слушали мои рассказы о нашем кружке, о страданиях народа, о великом, неоплатном долге, который лежит на нас перед ним, о том, что стыдно жить мирною, довольного жизнью обывателя, когда кругом так много страдании и угнетения. Читал им Надсона, — я его много знал наизусть.
Из теплого гнезда, от близких и любимых, От мирной праздности, от солнца и цветов Зову тебя для жертв и мук невыносимых
В ряды озлобленных, истерзанных бойцов. Зову тебя на путь тревоги и ненастья. Где меры нет труду и счета нет врагам. Тупого, сытого, бессмысленного счастья Не принесу я в дар сложить к твоим ногам. Но если счастье — знать, что друг твой не изменит Заветам совести я родине своей, Что выше красоты в тебе он душу ценит, Ее отзывчивость к страданиям людей, — Тогда в груди моей нет за тебя тревоги. Дай руку мне, дитя, и прочь минутный страх. Мы будем счастливы, — так счастливы, как боги На недоступных небесах!И невольно при этом взгляд мой падал на Инну. Она была уже в седьмом классе гимназии. Глаза ее глядели гордо и тоскующе. С гимназическим начальством отношения у нее не ладились, не ладилось дело и с деспотическим отцом, Гермогеном Викентьевичем. Он с раздражением рассказывал мне в ее присутствии, как дерзко держится она с начальницей гимназии, как неприлично
И я читал из Надсона и глядел на Инну:
«За что?» — с безумною тоскою Меня спросил твой гордый взор, Когда внезапно над тобою Постыдной грянул клеветою Врагов суровый приговор. За то, что жизни их оковы С себя ты сбросила, кляня. За то, за что не любят совы Сиянья радостного дня, За то, что ты с душою чистой Живешь меж мертвых и слепцов, За то, что ты цветок душистый В венке искусственных цветов!Воротился в Петербург. В двадцатых числах января — ошеломляющая телеграмма в газетах из Ялты: умер Надсон. Надсон был в то время самый популярный среди молодежи поэт. Всем нам общи были его страстные порывания к борьбе и сознание бессилия, жадные мечты о светозарном будущем и неведение путей к нему. Унылая безнадежность его поэзии усугублялась и личною судьбою его: Надсон безнадежно болел чахоткою и «посреди бойцов был не боец суровый, а только стонущий усталый инвалид, смотрящий с завистью на их венец терновый». Расслабляющие эти стоны и усталость находили все больший отклик в усталой от бесплодных исканий молодежи.
Я был на похоронах Надсона. Хоронили его на Волновом кладбище, на литературных мостках, где могилы Белинского, Добролюбова, Тургенева, Решетникова. Холодный январский день. Огромное было количество молодежи, было много писателей. С жадным вниманием я разглядывал Михайловского, Глеба Успенского, Гаршина, Скабичевского, Минского.
Возвращался домой с Печернмковым. Продрогли на морозе и проголодались. Зашли в первый попавшийся трактир. Спросили бутылку водки, закусили, сели за столик. Вдруг видим — входит Гаршин и с ним несколько молодых людей. Они подошли к стойке, выпили по рюмке водки.
Печерников шепнул:
— Пойдем выпьем с Гаршиным.
Мы подошли с наполненными рюмками, я сказал, взволнованно глядя в черные глаза Гаршина, полные тайной тоски:
— Всеволод Михайлович, позвольте нам выпить с вами за ваше здоровье!
Он растерянно взглянул на меня.
— Господа, я больше одной рюмки не пью. Печерников возразил:
— Ну что вам стоит выпить вторую! Со студентами!
Вмешался один из молодых людей, сопровождавших Гаршина.
— Господа, Всеволод Михайлович болен, ему врачами запрещены спиртные напитки.
Я сказал, задыхаясь от любви к этому бледному, печальному человеку:
— В таком случае позвольте выпить за ваше здоровье! Чтобы вам долго-долго жить и писать, как вы пишете!
Гаршин неловко и сконфуженно поклонился и вышел со своими спутниками.
Удивительное лицо! Никогда пи до, ни после не видел я такого прекрасного в своей одухотворенности лица. Минский писал о нем после его смерти:
Я ничего не знал прекрасней и печальней Лучистых глаз твоих и бледного чела. Как будто для тебя земная жизнь была Тоской по родине недостижимо-дальней…