Том 7. Война и мир
Шрифт:
К осьмой роте, пригородившей плетень, собралось больше всего народа. Два фельдфебеля присели к ним, и костер их пылал ярче других. Они требовали за право сиденья под плетнем приношения дров.
— Эй, Макеев, что ж ты…. запропал или тебя волки съели? Неси дров-то, — кричал один краснорожий рыжий солдат, щурившийся и мигавший от дыма, но не отодвигавшийся от огня. — Поди хоть ты, ворона, неси дров, — обратился этот солдат к другому. Рыжий был не унтер-офицер и не ефрейтор, но был здоровый солдат, и потому повелевал теми, которые
— Давай сюда. Во важно-то!
Дрова наломали, надавили, поддули ртами и полами шинелей, и пламя зашипело и затрещало. Солдаты, придвинувшись, закурили трубки. Молодой, красивый солдат, который притащил дрова, подперся руками в бока и стал быстро и ловко топотать озябшими ногами на месте.
— Ах, маменька, холодная роса, да хороша, да в мушкатера… — припевал он, как будто икая на каждом слоге песни.
— Эй, подметки отлетят! — крикнул рыжий, заметив, что у плясуна болталась подметка. — Экой яд плясать!
Плясун остановился, оторвал болтавшуюся кожу и бросил в огонь.
— И то, брат, — сказал он; и, сев, достал из ранца обрывок французского синего сукна и стал обвертывать им ногу. — С пару зашлись, — прибавил он, вытягивая ноги к огню.
— Скоро новые отпустят. Говорят, перебьем до конца, тогда всем по двойному товару. *
— А вишь, сукин сын Петров, отстал-таки, — сказал фельдфебель.
— Я его давно замечал, — сказал другой.
— Да что, солдатенок…
— А в третьей роте, сказывали, за вчерашний день девять человек недосчитали.
— Да, вот суди, как ноги зазнобишь, куда пойдешь?
— Э, пустое болтать! — сказал фельдфебель.
— Али и тебе хочется того же? — сказал старый солдат, с упреком обращаясь к тому, который сказал, что ноги зазнобил.
— А ты что же думаешь? — вдруг приподнявшись из-за костра, пискливым и дрожащим голосом заговорил востроносенький солдат, которого называли ворона. — Кто гладок, так похудает, а худому смерть. Вот хоть бы я. М очи моей нет, — сказал он вдруг решительно, обращаясь к фельдфебелю, — вели в госпиталь отослать, ломота одолела; а то все одно отстанешь…
— Ну буде, буде, — спокойно сказал фельдфебель.
Солдатик замолчал, и разговор продолжался.
— Нынче мало ли французов этих побрали; а сапог, прямо сказать, ни на одном настоящих нет, так, одна названье, — начал один из солдат новый разговор.
— Всё казаки поразули. Чистили для полковника избу, выносили их. Жалости смотреть, ребята, — сказал плясун. — Разворочали их: так живой один, веришь ли, лопочет что-то по-своему.
— А чистый народ, ребята, — сказал первый. — Белый,
— А ты думаешь как? У него от всех званий набраны.
— А ничего не знают по-нашему, — с улыбкой недоумения сказал плясун. — Я ему говорю: «Чьей короны?», а он свое лопочет. Чудесный народ!
— Ведь то мудрено, братцы мои, — продолжал тот, который удивлялся их белизне, — сказывали мужики под Можайским, как стали убирать битых, где страженья-то была, так ведь что, говорит, почитай месяц лежали мертвые ихние-то. Что ж, говорит, лежит, говорю, ихний-то, как бумага белый, чистый, ни синь пороха не пахнет.
— Что ж, от холода, что ль? — спросил один.
— Эка ты умный! От холода! Жарко ведь было. Кабы от стужи, так и наши бы тоже не протухли. А то, говорит, подойдешь к нашему, весь, говорит, прогнил в червях. Так, говорит, платками обвяжемся, да, отворотя морду, и тащим; м очи нет. А ихний, говорит, как бумага белый; ни синь пороха не пахнет.
Все помолчали.
— Должн о, от пищи, — сказал фельдфебель, — господскую пищу жрали.
Никто не возражал.
— Сказывал мужик-то этот, под Можайским, где страженья-то была, их с десяти деревень согнали, двадцать дён возили, не свозили всех, мертвых-то. Волк ов этих что, говорит…
— Та отраженья была настоящая, — сказал старый солдат. — Только и было чем помянуть; а то всё после того… Так, только народу мученье.
— И то, дядюшка. Позавчера набежали мы, так куда те, до себя не допущают. Живо ружья покидали. На коленки. Пардон — говорит. Так, только пример один. Сказывали, самого Полиона-то Платов два раза брал. Слова не знает. Возьмет-возьмет: вот на те, в руках прикинется птицей, улетит, да и улетит. И убить тоже нет положенья.
— Эка врать здоров ты, Киселев, посмотрю я на тебя.
— Какое врать, правда истинная.
— А кабы на мой обычай, я бы его, изловимши, да в землю бы закопал. Да осиновым колом. А то что народу загубил.
— Все одно конец сделаем, не будет ходить, — зевая, сказал старый солдат.
Разговор замолк, солдаты стали укладываться.
— Вишь, звезды-то, страсть, так и горят! Скажи, бабы холсты разложили, — сказал солдат, любуясь на Млечный Путь.
— Это, ребята, к урожайному году.
— Дровец-то еще надо будет.
— Спину погреешь, а брюха замерзла. Вот чуда.
— О, господи!
— Что толкаешься-то, — про тебя одного огонь, что ли? Вишь… развалился.
Из-за устанавливающегося молчания послышался храп некоторых заснувших; остальные поворачивались и грелись, изредка переговариваясь. От дальнего, шагов за сто, костра послышался дружный, веселый хохот.
— Вишь, грохочат в пятой роте, — сказал один солдат. — И народу что — страсть!