Том 8. Былое и думы. Часть 1-3
Шрифт:
Министр, разумеется, не знал его поведения, но в нем проснулось что-то человеческое, и он сказал:
– Превосходнейшего поведения, в. в.
– Этот отзыв тебя спас, но наказать тебя надобно, для примера другим. Хочешь в военную службу?
Полежаев молчал.
– Я тебе даю военной службой средство очиститься. Что же, хочешь?
– Я должен повиноваться, – отвечал Полежаев. Государь подошел к нему, положил руку на плечо и, сказав:
– От тебя зависит твоя судьба; если я забуду, ты можешь мне писать, – поцеловал его в лоб.
Я десять
От государя Полежаева свели к Дибичу, который жил тут же, во дворце. Дибич спал, его разбудили, он вышел, зевая, и, прочитав бумагу, спросил флигель-адъютанта:
– Это он?
– Он, в. с.
– Что же! Доброе дело, послужите в военной; я все в военной службе был – видите, дослужился, и вы, может, будете фельдмаршалом.
Эта неуместная, тупая, немецкая шутка была поцелуем Дибича. Полежаева свезли в лагерь и отдали в солдаты.
Прошли года три, Полежаев вспомнил слова государя и написал ему письмо. Ответа не было. Через несколько месяцев он написал другое – тоже нет ответа. Уверенный, что его письма не доходят, он бежал, и бежал для того, чтоб лично подать просьбу. Он вел себя неосторожно, виделся в Москве с товарищами, был ими угощаем; разумеется, это не могло остаться в тайне. В Твери его схватили и отправили в полк, как беглого солдата, в цепях, пешком. Военный суд приговорил его прогнать сквозь строй; приговор послали к государю на утверждение.
Полежаев хотел лишить себя жизни перед наказанием. Долго отыскивая в тюрьме какое-нибудь острое орудие, он доверился старому солдату, который его любил. Солдат понял его и оценил его желание. Когда старик узнал, что ответ пришел, он принес ему штык и, отдавая, сказал сквозь слезы:
– Я сам отточил его.
Государь не велел наказывать Полежаева.
Тогда-то написал он свое превосходное стихотворение:
Без утешений Я погибал, Мой злобный гений Торжествовал…Полежаева отправили на Кавказ; там он был произведен за отличие в унтер-офицеры. Годы шли и шли; безвыходное скучное положение сломило его; сделаться полицейским поэтом и петь доблести Николая он не мог, а это был единственный путь отделаться от ранца.
Был, впрочем, еще другой, и он предпочел его: он пил для того, чтоб забыться. Есть страшное стихотворение его «К сивухе».
Он перепросился в карабинерный полк, стоявший в Москве. Это значительно улучшило его судьбу, но уже злая чахотка разъедала его грудь. В это время я познакомился с ним, около 1833 года. Помаялся он еще года четыре и умер в солдатской больнице.
Когда один из друзей его явился просить тело для погребения, никто не знал, где оно; солдатская больница торгует трупами: она их продает в университет, в медицинскую академию, вываривает скелеты и пр. Наконец он нашел в подвале труп бедного Полежаева, – он валялся под другими, крысы объели ему одну ногу.
После его смерти издали его сочинения и при них хотели приложить его портрет в солдатской
Глава VIII
…Раз весною 1834 года пришел я утром к Вадиму; ни его не было дома, ни его братьев и сестер. Я взошел наверх, в небольшую комнату его, и сел писать.
Дверь тихо отворилась, и взошла старушка, мать Вадима; шаги ее были едва слышны, она подошла устало, болезненно к креслам и сказала мне, садясь в них:
– Пишите, пишите, – я пришла взглянуть, не воротился ли Вадя; дети пошли гулять, внизу такая пустота, мне сделалось грустно и страшно, я посижу здесь; я вам не мешаю, делайте свое дело.
Лицо ее было задумчиво, в нем яснее обыкновенного виднелся отблеск вынесенного в прошедшем и та подозрительная робость к будущему, то недоверие к жизни, которое всегда остается после больших, долгих и многочисленных бедствий.
Мы разговорились. Она рассказывала что-то о Сибири.
– Много, много пришлось мне перестрадать; что-то еще придется увидеть, – прибавила она, качая головой, – хорошего ничего не чует сердце.
Я вспомнил, как старушка, иной раз слушая наши смелые рассказы и демагогические разговоры, становилась бледнее, тихо вздыхала, уходила в другую комнату и долго не говорила ни слова.
– Вы, – продолжала она, – и ваши друзья, вы идете верной дорогой к гибели. Погубите вы Вадю, себя и всех; я ведь и вас люблю, как сына. Слеза катилась по исхудалой щеке.
Я молчал. Она взяла мою руку и, стараясь улыбнуться, прибавила:
– Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были бы не те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… Вот он, – прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Бедная мать! Святая, великая женщина!
Это стоит корнелевского «qu’il mour^ut» [129] .
Пророчество ее скоро сбылось; по счастию, на этот раз гроза пронеслась над головой ее семьи, но много набралась бедная горя и страху.
– Как взяли? – спрашивал я, вскочив с постели и щупая голову, чтоб знать, сплю я или нет.
– Полицмейстер приезжал ночью, с квартальным и казаками, часа через два после того, как вы ушли от нас, забрал бумаги и увез Н. П.
129
«ему следовало умереть» (франц.). – Ред.