Том 9. Былое и думы. Часть 4
Шрифт:
В апреле 1846 лицо старика стало принимать предсмертный вид, глаза потухали; он уже был так худ, что часто, показывая мне свою руку, говорил:
– Скелет совсем готов, стоит только снять кожицу. Голос его стал тише, он говорил медленнее; но ум память и характер были как всегда – та же ирония, то же постоянное недовольство всеми и та же раздражительная капризность.
– Помните, – спросил дней за десять до кончины кто-то из его старых знакомых, – кто был наш поверенный в делах в Турине после войны? Вы его знавали за границей.
– Северин, – отвечал старик, едва подумавши несколько секунд.
Третьего
– А! ты здесь, – сказал он, будто я только что взошел. – Ты бы, любезный друг, съездил куда-нибудь рассеяться, это очень меланхолическое зрелище – смотреть, как разлагается человек: cela donne des pens'ees noires! [99] Да вот прежде дай-ка мальчику гривенник на водку.
99
это внушает мрачные мысли (франц.). – Ред.
Я пошарил в кармане, ничего не нашел меньше четвертака и хотел дать, но больной увидел и сказал:
– Какой ты скучный; я тебе сказал – гривенник.
– У меня нету с собой.
– Подай мой кошелек из бюро, – и он, долго искавши, нашел гривенник.
Взошел Голохвастов, племянник моего отца; старик молчал. Чтоб что-нибудь сказать, Голохвастов заметил, что он сейчас от генерал-губернатора; больной при этом слове дотронулся, по-военному, пальцем до черной бархатной шапочки; я так хорошо изучил все его движения, что тотчас понял, в чем дело: Голохвастову следовало сказать «у Щербатова».
– Представьте, какая странность, – продолжал тот, – у него открылась каменная болезнь.
– Отчего же странно, что у генерал-губернатора открылась каменная болезнь? – спросил медленно больной.
– Как же, mon oncle [100] , ему слишком семьдесят лет, и в первый раз открылся камень.
– Да, вот и я, хоть и не генерал-губернатор, тоже очень странно: мне семьдесят шесть лет, и я в первый раз умираю.
Он действительно чувствовал свое положение, это-то и придавало его иронии какой-то макабрский [101] характер, заставлявший разом улыбаться и цепенеть от ужаса. Камердинер его, который всегда по вечерам делал мелкие домашние доклады, сказал, что хомут у водовозной лошади очень худ и что следует купить новый.
100
дядюшка (франц.). – Ред.
101
мрачный, от macabre (франц.). – Ред.
– Какой ты чудак, – отвечал ему мой отец, – человек отходит, а ты ему толкуешь о хомуте. Погоди денек-другой, как отнесешь меня в залу на стол, тогда доложи ему (он указал на меня), он тебе велит купить не только хомут, но седло и вожжи,
Пятого мая лихорадка усилилась, черты еще больше опустились и почернели, старик видимо тлел от внутреннего огня. Говорил он мало, но с совершенным присутствием духа; утром он спросил кофею, бульону… и часто пил какую-то тизану [102] . В сумерки он подозвал меня и сказал:
102
отвар (франц. tisane). – Ред.
– Кончено, – при этом он провел рукой, как саблей или косой, по одеялу. Я прижал к губам его руку – она была горяча. Он хотел что-то сказать, начинал… и, ничего не сказавши, заключил:
– Ну, да ты знаешь. – И обратился к Г. И., стоявшему по другую сторону кровати.
– Тяжело, – сказал он ему и остановил на нем томный взгляд.
Г. И., заведовавший тогда делами моего отца, человек чрезвычайно честный и пользовавшийся его доверием больше других, наклонился к больному и сказал:
– Все до сих пор употребленные вами средства остались безуспешными, позвольте мне вам посоветовать прибегнуть к другому лекарству.
– К какому лекарству? – спросил больной.
– Не пригласить ли священника?
– Ох, – сказал старик, обращаясь ко мне, – я думал, что Г. И. в самом деле хочет посоветовать какое-нибудь лекарство.
Вскоре потом он уснул. Сон этот продолжался до следующего утра, должно быть, это было забытье. Болезнь за ночь сделала страшный успех; конец был близок, я в девять часов послал верхового за Голохвастовым.
В половину одиннадцатого больной потребовал одеться. Он не мог ни стать на ноги, ни верно взять что-нибудь рукой, но тотчас заметил, что серебряной пряжки, которой застегивались панталоны, недоставало, и велел ее принесть. Одевшись, он перешел, поддерживаемый нами, в свой кабинет. Там стояли большие вольтеровские кресла и узенькая, жесткая кушетка; он велел себя положить на нее. Тут он сказал несколько слов непонятно и бессвязно, но минут через пять раскрыл глаза и, встретив взором Голохвастова, спросил его:
– Что так раненько пожаловал?
– Я, дядюшка, был тут поблизости, – отвечал Голохвастов, – так заехал узнать о вашем здоровье.
Старик улыбнулся, как бы говоря: «Не проведешь, любезный друг». Потом спросил свою табакерку, я подал ее ему и раскрыл, но, делая долгие усилия, он не мог настолько свести пальцы, чтобы взять табаку; его, казалось, поразило это; мрачно посмотрел он вокруг себя, и снова туча набежала на мозг; он сказал несколько невнятных слов, потом спросил:
– Как, бишь, называются вот эти трубки, что через воду курят?
– Кальян, – заметил Голохвастов.
– Да, да… мой кальян, – и ничего.
Между тем Голохвастов приготовил за дверями священника с дарами; он громко спросил больного, желает ли он его принять; старик раскрыл глаза и кивнул головой. К<лючарев> растворил дверь, и взошел священник… Отец мой был снова в забытьи, но несколько слов, сказанные протяжно, и еще больше запах ладана разбудили его, он перекрестился; священник подошел, мы отступили. После церемонии больной увидел доктора Левенталя, усердно писавшего рецепт.