Том 9. Повести. Стихотворения
Шрифт:
— И правильно, бошей надо уничтожать. Но тем не менее вы не докажете, что Гастон был шовинист. Докажите-ка!
— И докажу. Извольте. Вот так… Двадцать пятого августа в газете подонка Эрве с фальшивым названием «Социальная война» были напечатаны стишки нашего друга Монтегюса, которые являлись блестящей формулой — отдадим ему должное — измены социалистов пролетарскому интернационализму.
И второй старичок, брызгая слюной, запел, подражая Монтегюсу:
Nous chantons la Marseillaise Car dans ces terribles jours On laisse L'Internationale Pour la victoire finale, — Ou la chant'ra au retour.Что
— Вот что из себя представлял прославленный Монтегюс во время первой империалистической войны. Не удивительно, что буржуазия стала петь нашему бедняге Гастону дифирамбы. Он получил свои тридцать сребреников.
— Господа! Друзья мои! Не надо ссориться! — кудахтала старушка-аккомпаниаторша. — Пойдемте, мосье, — обратилась она ко мне. — Я лучше покажу вам его фотографию. Он на ней как живой.
Старички-куплетисты остыли так же быстро, как закипели, и мы все отправились в галерею, где висели портреты знаменитых французских эстрадников и среди них, конечно, громадный портрет масляными красками основателя этого дома, короля парижских шансонье, легендарного Мориса Шевалье — красавца мужчины в твердом соломенном канотье набекрень. Бросалась в глаза большая фотография под стеклом, где была снята во весь рост великая французская шансонетка Мистангет. Она стояла на заднем сиденье открытого автомобиля, одной рукой подхватив пенистый шлейф своего умопомрачительного платья из валансьенских кружев, а в другой руке держа полураскрытый кружевной зонтик чудной красоты и, вероятно, дьявольских денег. На голове Мистангет сверкало эспри из страусовых перьев, унизанных брильянтами, а ее задорное простонародное лицо, уже несколько поблекшее, но все еще неотразимо выразительное — лицо молодой шестидесятилетней парижанки, — повернутое в три четверти, светилось такой неувядаемой энергией любви, что я невольно забыл о ее почтенном возрасте.
— Это великая Мистангет, — шепотом сказала аккомпаниаторша, с молитвенным выражением приложив свои морщинистые пальчики к морщинистым губкам, опушенным седенькой растительностью. — Парижский муниципалитет недавно повесил на доме, где она жила, мемориальную доску. Если вы будете когда-нибудь проходить по бульвару Капуцинок, обратите внимание на эту мемориальную доску. Это где-то совсем рядом с домом, где помещался первый в мире синема братьев Люмьер. Франция умеет чтить своих великих людей. А вот и мой бедный Гастон, — прибавила она грустно.
Я увидел небольшую фотографию Монтегюса. Право же, его внешность совсем немного отличалась от той, которую я нарисовал в своем воображении, слушая рассказы о нем Марселя Кашена и Шарля Раппопорта: кепи, худые, бледные с синевой щеки, френч. Мрачные израильские глаза, сильно подведенные и неподвижные, как у морфиниста. Они неприятно выделялись на белизне напудренного лица. Прядь темных волос, упавшая из-под большого козырька кепки, оттянутой на затылок, как бы еще более усиливала белизну гладко выбритых актерских щек. В общем, у меня осталось какое-то странное, тягостное впечатление, и, откровенно говоря, мне почти невозможно было теперь представить себе рядом Монтегюса и Ленина, мечтающего вслух о мировой революции.
Вечером того же дня мы пили чай у Арагонов. Речь зашла о Монтегюсе. Я поделился своими впечатлениями.
— Он был агентом тайной полиции, этот самый Гастон Монтегюс, — жестко сказал Арагон. — Теперь это доказано, он действительно был сыном и внуком коммунаров, что не помешало ему стать сначала ренегатом, а потом самым вульгарным шпиком. Не будем больше говорить об этом человеке.
Мне стало многое ясно в характере Монтегюса: замкнутость, одиночество, неприкаянная старость, смерть в безвестности. Видно, не легко было пережить свое
Невероятно трудное, тяжелое это было для Ленина время, когда с русским ЦК дело было в 1910 году «хуже не надо», — пишет Крупская. «Впередовцы продолжали организовываться. Группа Алексинского ворвалась раз на заседание большевистской группы, собравшейся в кафе на Авеню-д'Орлеан… Алексинский с нахальным видом уселся за стол и стал требовать слова и, когда ему было отказано, свистнул. Пришедшие с ним впередовцы бросились на наших. Члены нашей группы Абрам Сковно и Исаак Кривой ринулись было в бой, но Николай Васильевич Сапожков (Кузнецов), страшный силач, схватил Абрама под одну мышку, Исаака — под другую, а опытный по части драк хозяин кафе потушил огонь. Драка не состоялась. Но долго после этого, чуть не всю ночь, бродил Ильич по улицам Парижа, а вернувшись домой, не мог заснуть до утра».
«Сидеть в гуще этого „анекдотического“, этой склоки и скандала, маеты и „накипи“ тошно; наблюдать все это — тоже тошно. Но непозволительно давать себя во власть настроению, — пишет Ленин Горькому на Капри. — Эмигрантщина теперь во 100 раз тяжелее, чем была до революции. Эмигрантщина и склока неразрывны».
Какие горькие слова! Ленин твердо решил не давать себя во власть настроению. Но ведь и он был человек, со всеми человеческими слабостями. Потянуло на юг. Захотелось тишины, покоя, красоты природы, солнца. В конце весны Ленин, отправившись вместе с Надеждой Константиновной и тещей Елизаветой Васильевной в небольшое местечко Порник на берегу зеленого Бискайского залива, где можно было недорого устроиться на лето, — послал к черту все эмигрантские склоки, маету и «накипь», — неожиданно для всех, и в первую очередь для самого себя, махнул на Капри.
Он не только устал от эмигрантской сутолоки, но также сильно стосковался по России. В проливе между Корсикой и Сардинией вспоминал свою родную Волгу. Во всяком случае, в открытке к матери Ленин пишет, что доехал от Марселя до Неаполя пароходом: «дешево и приятно. Ехал, как по Волге». Не забыл, значит, Волгу! Может быть, высокие, поросшие сплошным кустарником каменистые берега Корсики напомнили ему Жигули, по которым он так много полазил в свои юношеские годы — в косоворотке, в накинутой на плечи студенческой тужурке, — золотоволосый, лобастый, повернув свое смугло-румяное, молодое лицо к ветру, так вольно гулявшему по вершине Жигулей, и во весь голос пел одну из своих любимых песен — «Есть на Волге утес…».
Может быть, и теперь, стоя на спардеке пассажирского парохода и любуясь скалистыми берегами Корсики, которые почти отвесно опускались в удивительно синюю, чистую воду Средиземного моря, Ленин, чувствуя себя хоть на миг одиноким, свободным и юным, напевал вполголоса:
Но зато, если есть на Руси хоть один, Кто с корыстью житейской не знался, Кто неправдой не жил, бедняка не давил, Кто свободу, как мать дорогую, любил И во имя ее подвизался, — Пусть тот смело идет, на утес тот взойдет И к нему чутким ухом приляжет, И утес-великан все, что думал Степан, Все тому смельчаку перескажет.