Том 9. Публицистика
Шрифт:
Но эта путаница и беспомощная сбивчивость речи «старейшей русской журналистки» только курьезны. Иной характеристики заслуживает оценка ею роли магистратуры, печати и защиты. Г-жа Козлинина уверяет, что ни у коронных судей, ни у присяжных «не поднялась бы рука» на этих темных людей, нуждавшихся в просвещении, а не каре. И это хорошо будто бы знали и адвокаты, и Короленко, шумевшие для рекламы. Чем же тогда объясняет г-жа Козлинина то обстоятельство, что вотяки два раза были приговорены в каторжные работы?Два раза сенат кассировал эти приговоры, указывая на то, что коронный суд добился обвинения посредством ряда вопиющих правонарушений. В том числе устранением по чисто формалистическим основаниям всех свидетелей защиты.И несмотря на то, что сенат дваждыпризнал в этом кассационные поводы, в третий раз уже другой суд (казанский) вновь повторил все указанные сенатом правонарушения, отказав защите в вызове хотя бы одного свидетеля. Это была настоящая война
И у г-жи Козлининой хватает духу говорить о том, что «шумиха» поднята защитой в целях саморекламы! Это опять фактическая неправда: первые статьи, имевшие явною целью привлечь на мултанское дело общественное внимание и сделать из него cause c'el`ebre [224] , были напечатаны «Волжским вестником», имели чисто обвинительный характер и были инспирированы честолюбием прокуратуры. Защита в лице М. И. Дрягина, малоизвестного тогда частного поверенного сарапульского окружного суда, скромно и тихо делала свое дело. И если господину Дрягину одному не удалось разорвать на глазах у присяжных сеть судебной интриги, опутавшей его несчастных клиентов, то все же настоящей его заслугой, прямо подвигом, является то обстоятельство, что он сумел, наконец, довести изнанку этого дела до сената. Общество, печать и столичная адвокатура в лице Н. П. Карабчевского сделали остальное. И несмотря на то, что в третий раз обвинение совершенно незаконно было усилено еще одиннадцатью свидетелями, что защите опять не позволили вызвать ни одного, — истина выступила перед присяжными с такой же приблизительно ясностью, как впоследствии в деле дашнакцутюнов подлоги Лыжина. И вотяки были оправданы присяжными, а злой предрассудок опровергнут.
224
Знаменитое дело (франц.).
И ведь удивительно: г-же Козлининой стоило прочитать хотя бы одни только речи А. Ф. Кони и кассационные постановления сената, чтобы избегнуть курьезных и предосудительных для мемуариста заблуждений. Но г-жа Козлинина, воспевая дифирамбы магистратуре «за полвека» как соловей, закрывает глаза на очевидную истину и не замечает, что в сущности по поводу таких дел, как павловское и мултанское, уместнее было бы читать отходную великим началам судебной реформы.
Мне остается еще сказать несколько слов, pro domo [225] , о той роли, которую г-жа Козлинина отводит на мою долю. «Так, — говорит она, — смотрела на это читающая публика, и, конечно, так же смотрел В. Г. Короленко».
225
Про себя (лат.).
Иначе сказать, я сам был убежден, что вотяки принесли в жертву человека, но из маниловского сожаления к темным людям (которое со мной будто бы разделяли даже «коронные судьи») лицемерно уверял читающее общество, что я не допускаю мысли о существовании кровавого обычая.
Откуда же Козлинина узнала, как я смотрел на это дело, и что дает ей право читать в моей душе и вскрывать мои побуждения? Я не знаю, как сама «старейшая журналистка» смотрит на такое защитительно-утилитарное применение печатного слова. По-видимому, в ее манере сквозит в данном случае готовность оказать мне лично некоторое снисхождение: я действовал глупо и нецелесообразно, я лгал и стучался в открытые двери, но это — из филантропических побуждений. Я должен, однако, сказать, что решительно отвергаю эту снисходительность и г-жи Козлининой, и той среды, которой она, по-видимому, является бессознательным отголоском. Я не адвокат, а профессиональный писатель, и считал бы такой образ действий настоящим преступлением. И потому ту истинно «дамскую» беззаботность, с которой г-жа Козлинина роется в моей душе, вскрывая в ней лицемерие и ложь «с благою целью», считаю для себя глубоко оскорбительной.
Темноты у нас море. И такое же море бездушного формализма. Отсюда масса судебных драм и трагедий, вызывающих часто острое сожаление к так называемым жертвам правосудия, даже виновным перед законом. Но я не адвокат, а писатель и журналист. Дело моей жизни — литература, а не судебная защита. И если я один раз выступил на судебной трибуне по вопросу, о котором писал, то это не значит, что я писал как профессиональный защитник, а, наоборот, я защищал как писатель, изучивший лучше профессиональных защитников этнографическую сторону данного явления. Не писатель в этом случае служил адвокату, а случайный адвокат стремился закрепить судебным приговором убеждение писателя. Благородная задача судебной адвокатуры — защитить невинного и сказать все, что может послужить к смягчению вины виновного. Порой — даже часто, но всегда попутно — защите удается вскрыть и общие, широко действующие условия, порождающие то или другое отрицательное явление или извращающие отношение к ним общественной
Для писателя, наоборот, главная задача — освещение общих условий и типичных явлений. В этой области он не вправе — не говорю уже: прямо солгать хотя бы из сожаления, — но даже скрыть что бы то ни было, что он считает истиной… Из сожаления к живым людям он может не вмешиваться со своим взглядом до произнесения приговора. Но когда он уже говорит печатно о том или другом вопросе общественного значения, — то это должна быть только правда и вся правда, как он ее понимает…
Я писал по мултанскому делу именно то, что думал, и взялся за защиту потому, что в том, что я писал, не было ни слова, которое противоречило бы или моему убеждению, или интересам подсудимых. Я был убежден в том, что среди народа, давно живущего одной жизнью с народами земледельческой культуры, не может быть человеческих жертвоприношений. Что такого рода обвинения всегда являются плодом темного предрассудка, поддерживаемого сознательной злонамеренностью. Что для суда просвещенной страны позорно поддаваться этому предрассудку и ставить такие дела, как было бы позорно восстановлять средневековые процессы о ведьмах.
И еще я был убежден в том, что наше правосудие, которое в идее я ставлю очень высоко, уже тогда ступило на опасный путь, на роковую наклонную плоскость, по которой оно с тех пор лишь спускалось все ниже. И для меня, как для журналиста, лишь за этими идеями общепублицистического порядка рисовалась участь девяти невинных людей, опутанных сетью судебной интриги. И так как для судебной защиты мне не приходилось поступиться хотя бы одной йотой своих убеждений, так как в интересах подсудимых вотяков важно было то самое, что нужно для иллюстрации моих публицистических взглядов… Так как, наконец, я мог принести пользу делу защиты своим прежним общением с полуязычниками инородцами и некоторым знанием их верований и быта, то я не видел причины отступить перед не свойственной мне ролью защитника. И я счастлив, что участвовал в качестве сотрудника в славном деле этой судебной борьбы адвокатуры с магистратурой. При всех инквизиционных приемах следствия, при всех неслыханных ограничениях защиты со стороны коронного суда, — присяжные разглядели истину, и сеть была разорвана. Вердикт присяжных сказал ясно: «Нет, народная, хотя бы и инородческая, масса — не каннибалы. Она лучше, чем вы ее считаете, при всей ее темноте и бесправии. Но ваш суд гораздо хуже, чем вы думали, — он пошел назад, в сторону покровительства предрассудкам, подлогам, истязаниям, инквизиционному процессу».
Госпожа Козлинина со своими дифирамбами запоздала приблизительно на четверть века.
Да, обновленный русский суд вначале был действительно орудием правового сознания и прогресса в области права. Он учил русское общество, только что вышедшее из крепостничества, новым отношениям, вытекавшим из освобождения крестьян, и внедрял в него идею равенства перед законом. Самой власти он умел внушить на некоторое время уважение своей независимостью и подчинением только закону. Если он и был органом правительства, то лишь в самом общем смысле, поскольку и правительство, проводя реформы, стояло впереди своего народа, в его рабской и рабовладельческой массе, и вводило новые начала жизни.
Эту роль и магистратура во всем ее составе, и следственная и прокурорская власть выполняли одно время с последовательностью и настойчивостью, заслуживающими уважения. Я ничего не знаю о Н. П. Посникове, о котором говорит г-жа Козлинина, но я знаю, что судьи этого типа действительно были. В Нижнем-Новгороде, например, где я поселился в середине 80-х годов, мне пришлось слышать очень много о таком председателе суда, Панове, умевшем поднять достоинство судьи в глазах общества, администрации и защиты на высоту непререкаемого нравственного авторитета.
И около того же времени Щедрин создал своего Балалайкина, который нам совершенно понятен: когда суду предстояло при помощи закона бороться с остатками крепостнических пережитков, — адвокатуре ео ipso [226] часто могла выпадать на долю их защита. А так как по взглядам и убеждениям адвокатура была, конечно, на стороне новых начал, то нередко на этой почве возникала та степень компромисса, которая не проходит безнаказанно для человеческой совести…
С тех пор многое радикально изменилось. Правительство давно остановилось на пути реформ и стало бороться с теми самыми началами, которые реформы вызвали к жизни. А общество не остановилось. И это вело к постоянным столкновениям двух течений — передового и попятного. Отголоски этих столкновений в области права заполняют собою историю суда в последние десятилетия, и тот самый министр Муравьев, которого прославляет г-жа Козлинина, при своем вступлении в министерство издал знаменитый циркуляр, в котором заявил без обиняков, что «суд должен согласоваться с видами правительства», то есть — из независимого орудия закона и права стать политическим орудием в руках каждого данного министерства, и преимущественно министра внутренних дел. А так как «правительства» были неизменно реакционны, то и суду предстояло стать орудием реакции и сопротивления очевидным требованиям развивающейся жизни.
226
Этим самым (лат.).