Том 9. Публицистика
Шрифт:
Это, впрочем, все в романе. Та Соня Мармеладова, которая позволила себе прислать «возражение» на лекцию известной моралистки г-жи Лухмановой, не умеет, очевидно, описывать так ярко, как Достоевский, и потому в ее письме сказано только, что она «вышла на улицу и отдалась первому прохожему, но утерла слезы братьям и сестрам. И с той поры, — продолжает она свою исповедь, — уже третий год, с восьми часов, придя с фабрики, которой я все-таки держусь,иду на улицу, в город. Один брат поступил в учение к сапожнику, другой дома, а две сестры одеты, по воскресеньям идут в воскресную школу, а в будни у печки стряпают и моют белье…»
Конец этой истории, как видите, значительно отличается от того, какой Достоевский придумал для своей Сони. Последняя, как известно, встречается с Раскольниковым, и перед ними мелькает впереди свет искупления, оправдания и новой жизни. Очевидно, даже «мучительный талант»
Свое письмо эта Соня Мармеладова действительной жизни заключает пожеланием, чтобы, вместо огульного осуждения, строгие моралистки, вроде г-жи Лухмановой, принимали в соображение еще многое другое, кроме испорченности этих «тварей».
И нам кажется, что эта дерзкая возражательница права. Мы знали до сих пор о скорбно негодующем заступничестве Успенских, Достоевских, Толстых… Мы со слезами на глазах читали рассказ Достоевского о том вечере, когда Соня Мармеладова лежала, завернувшись с головой в драдедамовый платок, и как при этом вздрагивали ее плечики. И никто, даже Катков, даже кн. Мещерский не смели восставать против Сони Мармеладовой в романе и против того чувства, которое автор будил этим изображением в читателе. Теперь Соня Мармеладова из действительной жизни просит примерить к ней, к ее собственному положению эти наши чувства и эти вычитанные взгляды… И мы полагаем, что на это она имеет право и что вообще в этой своеобразной полемике неожиданная возражательница более права, чем г-жа Лухманова со всею своею «строгою моралью», направленной, к сожалению, столь явно «в сторону наименьшего сопротивления»…
Июнь 1904 г.
Новые возражатели *
Небольшой эпизод, рассказанный в предыдущей заметке, невольно вызывает один вопрос, связанный с некоторыми характерными особенностями нашей современности… Ведь вот эта бедная девушка не только пошла на лекцию, в которой трактовался предмет, так трагически касавшийся ее собственной жизни, не только заплатила за вход и внимательно выслушала все горькие для нее сентенции лекторши, но еще у нее явилось побуждение ответить, возразить, подать голос из глубины своего падения на интеллектуальные высоты, где образованные господа и дамы вели разговор о добродетели и пороке. И она прибегла к помощи местной газеты. Если даже допустить, что она не сама написала это «письмо в редакцию» (хотя… отчего же и нет?), если даже ей составил кто-нибудь письмо совершенно так же, как добрые люди пишут «письма из деревни», переводя на грамотный язык горькие излияния женского сердца, — то ведь и в этом случае нужно немало собственной инициативы и желания отозваться на обсуждаемый вопрос, чтобы мужественно отослать в редакцию эту автобиографию, не скрыв даже своей фамилии…
Явление, несомненно, новое, и возражение довольно неожиданное. И вот, вопрос состоит именно в том, — почему это так ново и так редко?
Правда, в «возраженьях» и «опроверженьях», как и в литературных процессах, пресса наша не только не чувствует недостатка, но, пожалуй, терпит от некоторого их излишества. «Россия такая чудная страна, — писал когда-то еще Гоголь, — что если скажешь что-нибудь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессора от Риги до Камчатки непременно примут на свой счет…» И действительно — возражают, опровергают, обижаются, тащат в суд у нас часто и охотно. Возражают господа исправники, пристава, акцизные, священники, учителя, возражают за себя лично и от лица сословий, классов, должностей, мундиров… Но среди этих возражений и опровержений наблюдатель русской жизни не встречает ничего, или почти ничего, исходящего от так называемых «низших сословий»…
А между тем, — почему бы?.. Правда, когда-то в старину люди этих «низших сословий» назывались прямо «подлыми». «Людей подлого званияне убить и не увечить», — этого было тогда достаточно
Великая освободительная реформа уничтожила «подлое звание», и с тех пор законы пишутся для всех одинаково. В том числе, разумеется, и законы о клевете в печати, злословии, брани и пресловутой диффамации.
Но одно дело — существование закона, другое — фактическое его применение. До сих пор еще пережитки старины, воспоминания о «благородстве» одних и безнадёжной «подлости» других живы в наших нравах и отражаются даже в печати, которая призвана бороться и вытравлять из жизни эти действительно подлые пережитки… Когда-то, непосредственно после реформы, покойный Фет «наполнял страницы „Русского вестника“ „злословьем и бранью“ по адресу своего бывшего крепостного, а в то время уже вольного и „равноправного“ человека, Семена. Каждый шаг этого злополучного субъекта заносился в дневник помещика-литератора и затем обсуждался печатно самым беспощадным и язвительным образом. И я уверен, что если бы современный юрист просмотрел эти писания Фета, то нашел бы в них материал для беспроигрышного процесса „по жалобе бывшего крепостного крестьянина Семена на отставного гвардии корнета Афанасья Шеншина в клевете и оскорблении в печати…“»
Но, разумеется, «наглость» этого безнравственного Семена до такой ужасной степени не доходила. И даже лет тридцать спустя тот же самый Фет самым беспечным образом обвинил жителей целой деревни (с точнейшими указаниями) в том, что они воры, разбойники и поджигатели. «Неужели и этим поджигателям, — спрашивал он в „Московских ведомостях“, — тоже выдадут казенную ссуду?..» Обвинение было опровергнуто по пунктам, но не самыми обиженными, а земским начальником… И никому опять не приходило в голову, что эта легкомысленная клевета могла бы при другом объекте повлечь за собою несколько месяцев тюремного заключения для автора. Просмотрите еще теперь с этой точки зрения страницы любой газеты, и вы увидите, как она осторожна по отношению ко всем сословиям, кроме «низших». Что же говорить, например, о «Гражданине», чуть не каждый номер которого содержит очень точно квалифицируемую «клевету» или хоть «злословье и брань» по адресу меньшего брата с самыми определенными нередко указаниями.
И это, конечно, имеет свои глубокие причины. Одна из них — разобщенность печати и массы. Для фетовского Семена, для обличенных им «поджигателей», для жителей той или другой деревни, относительно которой «пишут князю Мещерскому» многочисленные его сотрудники из господ земских начальников, печать есть что-то отвлеченное, далекое, почти фантастическое, и оскорбление в печати, если они и узнают об нем, не будит никаких рефлексов… А это в свою очередь отражается на приемах печати…
В нашем архиве есть один очень характерный эпизод из этой области и относится он не к «Гражданину» или «Московским ведомостям», а к либеральной провинциальной газете. Было это года три назад, в Самаре. В то время в «Самарской газете» писал фельетоны некто г. Б. (так начинался его псевдоним), человек, по-видимому, очень развязный. За отсутствием ли материала, или теснимый «опроверженьями» и «возраженьями» со стороны культурных обывателей, фельетонист направил стрелы своего остроумия «в сторону наименьшего сопротивления» и избрал предметом своей сатиры рабочего, да еще татарина, Мухаметзяна Ахметзянова. Татарин этот служил на городском элеваторе и по воскресеньям обучался русской грамоте в воскресной школе. В то время, о котором идет речь, общество взаимного вспомоществования ремесленников, открывшее воскресную школу, разослало своим членам извещение о возобновлении занятий с 15 октября, причем, называя их на печатных бланках «Милостивый государь», сообщало о дне обычного в таких случаях молебствия. Татарин Мухаметзян Ахметзянов тоже получил это приглашение.
Откуда фельетонист узнал об этом, сказать не можем, но только самый факт, что рабочий назван «милостивым государем», — а татарин получил приглашение на молебствие, — показался господину Б. необычайно «смешным», и он подверг его некоторой «обработке». Сообщив предварительно, что Ахметзянов слыл будто бы под кличкою «немца», фельетонист нарисовал затем целую картину прихода почтальона на элеватор и чтения самого письма, причем обращение «Милостивый государь» вызвало, будто бы, общий хохот среди рабочих, а сам «немец» вел себя совершенным паяцем и дураком. «Скорчив пресерьезную мину и ударяя себя перстом в грудь, он слог за слогом, медленно и торжественно произнес: „Мы-ло-сты-вой государь!“ — после чего повернулся к присутствующим спиной, руки в боки и важно так удалился…»