Том 9. Публицистика
Шрифт:
H. M. Ленивцев, впоследствии председатель семеновской уездной управы, был человек доброжелательный, но не особенно деятельный. Его помощник, г. Жедринский, молодой человек без определенных занятий, видел в своей миссии ступень для занятия должности земского начальника, в которой впоследствии оказался истым лукояновцем по духу.
С Д. Ф. Решетилло читатель уже отчасти знаком. Этот почтенный «казенный врач» (помощник врачебного инспектора) в первый период продовольственной кампании делал в губернской комиссии доклады, в которых положение населения рисовалось успокоительными чертами: нет ни голода, ни голодного тифа. Народ пьянствует и покупает предметы роскоши [72] . Затем, в период неопределенности и колебаний,
72
См. «Протокол» от 10 ноября 1891.
— Которой телеграмме, Дионисий Федорович? — спросил я.
Господин Решетилло слегка замялся и ответил:
— Первой, конечно.
Почтенный медик готов был выслуживаться одинаково на отрицании болезней, как и на признании оных, но теперь курс определился окончательно, и официальные цифры тифозных сразу выросли до размеров устрашающих [73] .
Читатель видит, что «нового» тут было, во всяком случае, немного. Это были все те же старые чиновничьи меха, но на время их наполнили новым вином. В участке земского начальника Железнова раскрыты явные злоупотребления, и продовольствие отдано в руки А. И. Гучкова. Тифозных лечили, ссуды были почти всюду удвоены…
73
Впоследствии г. Решетилло выслуживался на экспертизе земского хлеба и кончил довольно плохо: устранен от должности за поступки, не согласные с обязанностями врача. Что касается до г. Обтяжнова, то и его «обновление» было непродолжительно: во время голода 1906–1907 года он вновь доказывал, что голода нет и что мужики «не идут на выгодные работы на жел. дороге…»
А там подошла весна и накинула на все свой смягчающий ласковый покров. Земля обнажалась; на поля, еще шатаясь, брела тощая скотина, все, что продышало, «выходило на траву», даже и деревенские ребята… Они то и дело мелькали на полях и по оврагам, собирая съедобные травы: пестушку (коричневые стебли, проглядывающие прямо из-под снега), борщевик, шкерду, дикарку (дикая редька), козлец, от которого трескаются губы, щавель и коневник, куфельки и дягили, коровки (после Троицы) и клевер (калачики). Каждая весенняя неделя дает новую траву и разнообразит подножный корм деревенских ребят… Впрочем, важно уже и то, что «нужда вышла на волю», на простор и на свежий воздух полей…
Правда, что вместе с весной подходило, собственно, самое трудное время. Свой хлеб, который «обманщики» умели порой скрыть от бдительного ока урядников, от усердных фельдшеров, от «обысков и выемок», — почти всюду уже окончательно исчез, удвоенная же ссуда все же не могла вполне устранить нужду, и многие, как Савоськин, дошли в трудную зиму до такого состояния, когда нутро не принимает уже и чистого хлеба. Результаты зимнего режима проглядывали всюду. 14 апреля в Пралевке я назначил особое, усиленное пособие Савоськину — а 15-го ко мне пришел пралевский староста и сообщил об его смерти… В той же Пралевке я нашел в избе Михаила Сучкова больную цынгой. Нестарая, симпатичная на вид женщина лежала и стонала на лавке. Мужа не было. Другой Сучков рассказывал, что они пошли вместе с базара, да Михайла дорогой пристал.
— Иди, бает, брательник, а я тут ляжу… Так и лежит где-нибудь вторые сутки.
— Беда! — испуганно произносит кто-то из шабров испуганным голосом. — Боль на нас пошла. Боль взялась в нашей деревне.
Действительно, в шести домах Пралевки, как
— Как не пойдет боль… — говорят кругом. — С дурного хлеба и завязалась она, хиль-тосамая. Теперь хоть дышать можно. А то, бывало, дадут полтора пуда на шесть человек, чего ты с ним поделаешь. Вот она, хиль, и взялась с того времени.
У Андреяна Сучкова на печке сидит мальчик, опухший от голода, с желтым лицом и сознательными, грустными глазами. В избе — чистый хлеб от увеличенной ссуды (улика в глазах недавно еще господствовавшей системы), но теперь, для поправления истощенного организма, уже недостаточно одного, хотя бы и чистого хлеба.
У въезда в деревню Роксажон я встретил бабу с ребенком. Она идет из больницы, куда водила мальчика.
— С мальчонком вот что-то толку нет…
— Что такое?
Рвота, хлеба нутро не принимает.
— А хлеб хороший у вас?
— Теперь ничего. Подмешиваем тоже лебеду, да немного, не как у других. А хворь! Мальчонко измаялся…
В Роксажоне в избе старосты я увидел целый цветник мордовок в причудливых мордовских костюмах. На мои вопросы они стараются сначала отвечать весело, даже с улыбками, но кончают очень быстро слезами. Ребята хворают…
— Рвота, золотуха…
— Чем кормите?
Показывают хлеб, и опять все еще лебеда. Даже усиленная ссуда не могла вывести ее совсем из употребления, потому что и усиленная ссуда далеко еще не достаточна в это трудное время, отдаленное от двух урожаев и в особенности после недавно устраненной «системы».
— Старик у нас пукнит (пухнет), — говорит одна на своем наивном жаргоне (мордва-мужики порой говорят по-русски очень порядочно, бабы — большей частью плохо).
— На всю зиму квораит. Распукнит весь, ноги распукнит, сам распукнит.
— Отчего же это?
— Кто знаит. Пукота в нем. Клеб мало давал. Дивимся мы, чего ж это, право… Вчера выдавал ему старукой по тридцати фунтов. Да, видно, мало…
Таких отзывов, таких картин весна раскрыла передо мной бесчисленное множество, и я ими наполнил целые страницы моей записной книжки. «Хиль взялась», завязалась неотвязная хворь, нутро не принимало, «горячка» валила целые семьи, — так говорил народ. «В уезде свирепствовал тиф», — говорили врачи, теперь дружно боровшиеся с признанной и страшно усилившейся болезнью… Приводить здесь все эти случаи, когда я натыкался на тяжелые картины этой хилии хвори, значило бы напрасно утомлять читателя, и я приведу лишь один случай, особенно врезавшийся в памяти.
Это было в Мадаевской волости, в деревне Красной Горке. Я проезжал там уже поздней весною и разговаривал с мужиками об истекшей зиме. На вопрос о больных мне ответили, что есть еще одно семейство, где все больны «горячкой».
— А вон в той келье старик со старухой померли.
Я взглянул на «келью». Она стояла еще пустая и глядела на нас своими оконцами. Из расспросов я узнал, что ее хозяева, Самоткановы, безземельные и безлошадные — старик семидесяти и старуха шестидесяти лет, кормились подаянием. Потом захворали, ходить за милостыней не могли, потом померли.
В «волости» я справился, сколько они получили пособия. Оказалось… за всю зиму тридцать пять фунтов! У мадаевского старшины была своя особенная система: он выдавал тем, кто у него лично просил, и каждый раз особо. Старики, когда захворали оба, — перестали просить… «Умерли натуральною смертью», — показал мне писарь отметку в книге…
Я и до сих пор вижу эту маленькую келью, с странными, как будто загадочно глядевшими на меня окнами… Что она видела в своих стенах, вся занесенная снегами, и сколько таких «натуральных смертей» отмечено еще в Мадаевской волости, управляемой железной рукой «образцового» старшины [74] .
74
Об этом старшине упоминалось уже в прежних очерках. Это был номинальный подчиненный и фактический начальник земского начальника Бестужева.