Том 9. Три страны света
Шрифт:
— А что скажут журналы, когда я такие книги издавать стану? — заметил Кирпичов, зевая. — Помилуйте, душенька!
— Журналы! да вам не с журналами, а с деньгами жить! Верьте вы мне, Василий Матвеич, — продолжал с жаром Правая Рука, обрадованный благоприятной минутой высказать хозяину свой взгляд на дело: — с журнальной похвалы сыт не будешь, только суетную гордость свою удовлетворишь… а тут капитал — дело нешуточное! Ну, вот наиздавали вы теперь философических и аллегорических книг. Сочинения толстейшие: в ином тома четыре… сочинители все важные, а что толку? валяются экземпляры в кладовой.
— Да, правда, — заметил задумчиво Кирпичов, — книги их точно скверно идут; как напечатал — сваливай в кладовую, а ключ хоть в Неву кидай: не понадобится.
— Я думаю, — отвечал глубокомысленно главный приказчик после долгого молчания, — я думаю, от того, что они слишком серьезно и аллегорически сочиняют… Люди важные, с достатком, они, натурально, не станут справляться, что происходит даже и между дворянами, не только у купцов и разночинцев, которые любят почитать, — а что придет в голову, то и пишут. Вот и выходит аллегория; а какой прок в аллегории? Уж помяните вы мои слова, Василий Матвеич: не доведут вас до добра издания философические и аллегорические… Я думаю, так они даже и не литература, а просто пустословие! Умный человек не понесет аллегории, а иногородный и плюнуть на нее не захочет. Ему давай, житейского, практического!.. Вот, помните, летом приходил к вам какой-то сочинитель, кажется Лачугин… да, точно, Лачугин! Вот вы его прогнали, а Окатов за три золотых купил у него роман да теперь уж третье издание печатает.
— Знаю, знаю, душенька! о нем теперь везде говорят… Да ведь он сам виноват. Приходит бледный, мизерный такой, жмется, запинается, точно сейчас уличили его, что он платок из кармана украл… «Где вы служите?» — спрашиваю я. — Нигде, — говорит. «Какой ваш чин?» — «Никакого», — говорит. «Что же, у вас родители богатые люди?» — Нет, — говорит, — бедные. «А какого звания?» — Мой отец, — говорит, — мещанин… — Ну, каков литератор? прилично ли мне издавать мещанские сочинения?.. «Подите, — говорю, — на то есть Щукин двор: там у вас купят, а я не могу…» — Какая же причина, — говорит, — вашего отказа?.. — Я рассмеялся. «Ну, какая причина? ты, любезнейший, посмотри на себя, — говорю, — так и увидишь, какая причина… Мне, — говорю, — благородные люди приносят свои сочинения, да и у тех, душенька, беру не у всякого…» Вот он и ушел да с тех пор и не бывал… а-а-а… Уж не понимаю, почему ему посчастливилось! — заключил, зевая, Кирпичов, по мнению которого, чтоб сочинение было хорошо, автору его следовало иметь крупный чин. — Прощайте, душенька; спать хочется… а-а-а-а…
— Как же, Василий Матвеич, с векселями? Ведь хуже будет, как сроки пропустим.
— Ну, ужо подумаю… А всего лучше… знаете ли что?.. съездите к Борису Антонычу… попросите тысяч двадцать пять до зимы да и вексель велите заготовить… я ужо подпишу… он не откажет… а-а-а!
Кирпичов ушел спать.
В десять часов Правая Рука постучался в ворота знакомого уже читателю дома на Выборгской стороне, в глухой улице. Рыжий мальчишка беспрепятственно пустил его в калитку и тотчас исчез, предоставив ему полную свободу.
Бойко миновав две первые комнаты и достигнув дверей третьей, Правая Рука осторожно постучался.
Работая в своей комнате, башмачник услышал стук разбитого стекла над своим окном. Как сумасшедший, кинулся он к Полиньке, но дверь была заперта. Думая, что Полиньки нет дома, он сбежал в кухню взять ключ у хозяйки, но ее там не было. Башмачник опять отправился наверх, опять дернул за скобку — и, к удивлению его, дверь отворилась! Он вошел в комнату — и окаменел от ужаса: Полинька, бледная, с окровавленной рукой, стояла у разбитого окна; горбун в волнении ходил по комнате. С минуту башмачник дико озирался кругом, и вдруг страшная догадка осветила его ум; подняв сжатые кулаки, он бросился к горбуну. Горбун окинул его презрительным взглядом и молча вышел. Хозяйка поджидала в сенях.
— Зачем ты заперла дверь? — яростно крикнул ей горбун.
— Вот тебе на! — с ужасом возразила девица Кривоногова отступая. — Не сами ли наказали!
Он впал в задумчивость и молчал. Хозяйка начала охать.
— Вот наделали дела! как бы чего не вышло!
Он быстро поднял голову и погрозил ей палкой.
— Смотри! ни одного слова.
— Господи ты боже мой! да разве я дура?
Горбун вышел. Вечер был холоден; немногие звезды, одиноко горевшие в разных концах темного неба, скупо освещали его; ветер, дувший весь день, наконец унялся. В переулке царствовала такая тишина, что слышался непрерывный глухой гул, доносившийся с другого, оживленного конца города.
Тишина и холод не успокоили горбуна. Он дышал тяжело. Походка его была неровная и сердитая. На углу одной улицы обступили его извозчики и, похлопывая рукавицами, предлагали свои услуги.
— Пошли прочь! — крикнул он таким бешеным, шипящим голосом, что извозчики попятились и примолкли, но тотчас опомнились и продолжали уже с намерением приставать к нему.
Он остановился и стал осыпать их самой едкой, раздражительной бранью.
— Ах ты, горбатая образина! — кричали ему извозчики.
Новые страшные ругательства были им ответом; он грозно махал своей палкой, и слова, бессвязно слетавшие с его языка, скорее походили на шипенье змеи, чем на человеческий голос.
Извозчики хохотали. Наконец и сам он понял, как смешон и жалок, и опрометью бросился прочь.
Вылив, таким образом, часть своего бешенства, горбун стал немного спокойнее. Нет мысли его были мрачны и путались. Ему живо представилась его прошедшая жизнь, его молодость, его безумная страсть; он вздрогнул и горько усмехнулся… Казалось, он дивился, не мог понять, каким образом снова поддался старым волнениям, снова испытывает старые муки… Размахивая руками, он рассуждал вслух, что молодость и незнание жизни могли довести его до страшного положения, в котором человек безумствует и дорожит своим безумием, невыносимо страдает и благословляет свои страдания, изнемогает, подавленный унижением, и готов еще унижаться. «Гордая женщина осмеяла мою страсть, подавила и уничтожила мое самолюбие беспощадным презрением, сделала меня зверем… Но теперь?.. я люблю бедную девушку… жених ее бросил… что же теперь может помешать мне. хоть один час насладиться счастьем?..» Горбун остановился; с минуту он прислушивался — и вдруг побежал с диким криком, зажимая уши… «Она опять смеется… перестань, пощади!» — кричал он и бежал все скорей, будто за ним кто гнался. И точно: ему чудилось, что гонится за ним женщина, прежде им любимая. Она потрясала воздух громким, презрительным хохотом и, то равняясь с ним, то забегая вперед, кричит ему в уши: «Ты стар, ты безобразен; нет и не будет тебе счастья в любви!..» Наконец горбун остановился и осмотрелся; ничего не было видно кругом, кроме моря тумана; короткие ноги горбуна тонули в грязи. —
Он стоял посреди Петропавловской площади, где тогда еще не было парка.
Горбун воротился домой в глухую полночь, измученный и продрогший, и велел затопить печь. Сидя перед огнем, он бессмысленно смотрел на красное пламя. Сырые дрова пищали и стреляли, пуская курчавые струи дыму; горбун вздрагивал, осматривался и снова обращал к огню свое тревожное, измученное лицо. Одна мысль, о чем бы ни начал он думать, помрачала все другие; одно лицо стояло неотступно перед его глазами. Стараясь хладнокровно обдумывать свое положение, он сознавался, что и безобразен и стар, что Полинька слишком хороша, слишком честна, что даже деньги его тут ничего не сделают.