Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
— Вовсе напрасно, — богородица простить любит!
Когда Кожемякин опамятовался, — ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и — снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал,
— Что молчишь? — услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил:
— Значит — любишь ты меня?
— Кабы не любила — не согрешила бы!
И прибавила, подумав:
— Да ещё в субботу…
«Как яблоко-червоточина упала», — думал Кожемякин.
Он не помнил, как ушёл от неё, и не помнил — звала ли она его к себе. С неделю сидел он дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но — безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль:
«Сама ведь она, значит — есть во мне эдакое, победительное…»
Она звала его к себе памятью о теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.
Так и начался роман без любви, с недоумением в душе и тёмным предчувствием какой-то беды.
Хотелось ему рассказать о Марфе Никону, посоветоваться с ним о чём-то, но всегда было так, что, когда являлся Никон, Марфа точно исчезала из памяти.
А она, быстро привыкая к нему, становилась разговорчивее, горячее и требовательнее в ласках и всё более смущала его прилипчивым, нехорошим любопытством: заласкав, она спрашивала его тихим, жадным шёпотом:
— Расскажи, как у тебя с мачехой началось?
— А ты — полно! — отказывался он. — Разве можно об этом балагурить?
— Ну, а — с барыней?
Зрачки её сокращались, глаза становились маленькими, вся она даже вздрагивала, точно вскипая. Кожемякин молчал и сердился, иногда чувствуя желание ударить её.
Тогда она сама начинала рассказывать ему истории о женщинах и мужчинах, то смешные и зазорные, то звероподобные и страшные. Он слушал её со стыдом, но не мог скрыть интереса к этим диким рассказам и порою сам начинал расспрашивать её.
— Ага, — торжествуя и обижаясь, восклицала Марфа, — меня, небойсь, выспрашиваешь, а сам — молчишь, когда я прошу!
— Нехорошо это, Марфа!
— Делать — хорошо, а говорить — нехорошо?
— И откуда бы тебе, молодой женщине, знать эти дела? — удивлялся он. — Выдумываешь, наверно, и привираешь ты…
Горячась,
— Слобода у нас богатая, люди — сытые, рослые, девушки, парни красивые всё, а родители — не строги; по нашей вере любовь — не грешна, мы ведь не ваши, не церковные! И вот, скажу я тебе, в большой семье Моряновых поженили сына Карпа, последыш он был, недоросток и щуплый такой…
Через минуту Кожемякин, конфузливо смеясь, уговаривал её:
— Перестань, ты, лошадь.
А иногда, устав от неё, мучимый этими рассказами, он говорил:
— Ежели ты затеяла всё это со мной из любопытства, чтобы про такие дела выспрашивать, так любопытство твоё скверное и распутное…
— Ну, уж какой святоша, — отзывалась она, надувая губы и отвёртываясь от него.
Предупреждение Никона встряхнуло в душе Кожемякина все его подозрения и отрицательные чувства к Марфе и Посулову: мясник всё чаще занимал у него деньги и всё упорнее избегал встреч с ним у себя дома. А в гостях или в трактире он как-то незаметно подкрадывался к Матвею Савельеву и вдруг — сзади или сбоку — говорил:
— Здорово! Как живёшь?
Пальцы у него шевелятся, трутся друг о друга, а красное лицо морщится, и раньше не видные глазки теперь смотрят прямо в лицо.
— Марфа говорила — был ты третьего дня?
— Был, как же…
— То-то! Ну-ка, дай-ка ты мне красненькую до субботы, до вечера…
С некоторой поры почти каждое посещение жены он оплачивал мужу.
«Неужто — знает он?» — думал Кожемякин, но тотчас же отталкивал эту мысль, стыдясь её.
«Надо мне расспросить её, она — скажет, если умненько», — решил он после слов Никона.
Жизнь его шла суетно и бойко, люди всё теснее окружали, и он стал замечать, что руки их направлены к его карманам. То один, то другой из деловых людей города тайно друг от друга предлагали ему вступить с ними в компанию, обещая золотые барыши, и всё чаще являлся крепенький Сухобаев, садился против хозяина и, спрятав глазки, убедительно говорил:
— В мыслях ваших самое главное то, что вы соизволили сказать о сословии. Совершенно правильно, что надо нам укрепиться, опираясь друг на друга. Однако — сначала — по единому…
И облизывал губы.
Платье на нём добротное и пригнано к телу так, точно он облит им. Узнав, что Кожемякин хочет закрыть свой завод, он даже испугался, вскочил и замахал руками.
— Помилуйте! — жалобно говорил он. — Это против всех ваших слов! Как же-с? Фирма — это даже очень важно, и вдруг — нет ничего! Что же это: сами говорите — надобно распространяться по земле, и своей же волей уничтожаетесь?
Он подвинул стул вплоть к хозяину, касаясь его колен своими, взглянул в лицо его горячим взглядом и предложил тихо: