Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Серые страницы толстой книги спокойно, тягучим слогом рассказывали о событиях, а людей в книге не чувствовалось, не слышно было человечьей речи, не видно лиц и глаз, лишь изредка звучала тихонько жалоба умерших, но она не трогала сердца, охлаждённая сухим языком книги.
Человек рылся в книге, точно зимняя птица в сугробе снега, и был бескорыстнее птицы — она всё-таки искала зёрен, а он просто прятал себя. Ложились в память имена драчунов-князей, запоминалась человечья жадность, честолюбие, споры и войны, грабежи, жестокости, обманы и клятвопреступления — этот тёмный,
«Всегда люди жили одинаково!»
Он чувствовал себя за книгою как в полусне, полном печальных видений, и видения эти усыпляли душу, рассказывая однообразную сказку о безуспешных попытках людей одолеть горе жизни. Иногда вставал из-за стола и долго ходил по комнате, мысленно оспаривая Марка Васильева, Евгению и других упрямцев.
«Это — детское, надеяться, что жизнь иначе пойдёт! Отчего — иначе? Нет этому причин! И если в пустыню на сорок годов — всё равно! Это шутка — пустыня. Уходили в пустыню-то! Тут — изнутри, от корней всё плохо».
Отрываясь от книги физически, мысленно он не отходил от неё, глядя на всё сквозь густую пыль прошлого, и точно частокол возводил вокруг себя, стараясь запомнить всё, что могло оттолкнуть, обесцветить требовательные мысли.
А живое всё-таки вторгалось к нему, и странны были образы живого: однажды, после спевки, вошла девочка Люба Матушкина в длинном не по росту платье, в стоптанных башмаках, кудрявая, похожая на куклу.
— Можно с вами поговорить?
Она спросила так серьёзно, что старик, усмехнувшись помимо воли, предложил ей сесть. Шаркая ногою о пол, она смотрела в лицо Кожемякина прозрачно-синими глазами, весело оскалив зубы, и просила о чём-то, а он, озадаченный её смелостью, плохо понимая слова, мигал утомлёнными глазами и бормотал:
— Что ж, пожалуйста!
Девушка резво вскочила и исчезла, вызвав у него сложное чувство: она не понравилась ему, но её было жалко:
«Бойкая какая, хоть мальчишке впору! Трудно живётся сироте — вон, как одета, вся в стареньком, матернем. А скоро невестой будет…»
На другой день она снова явилась, а за нею, точно на верёвке, опустив голову, согнувшись, шёл чахоточный певчий. Смуглая кожа его лица, перерезанная уродливым глубоким шрамом, дрожала, губы искривились, тёмные, слепо прикрытые глаза бегали по комнате, минуя хозяина, он встал, не доходя до окна, как межевой столб в поле, и завертел фуражку в руках так быстро, что нельзя было разобрать ни цвета, ни формы её.
— Вот! — сказала Люба, подходя вплоть к Матвею Савельеву и весело встряхивая кудрявой головою. — Говорите, Прачкин!
Тот шагнул вперёд, открыл круглые тёмные глаза.
«По глазам — Пантелемон-целитель», — подумал Кожемякин, приготовясь слушать.
Парень твёрдо начал, сунув руку с фуражкой в карман поддёвки:
— Намерение моё очень простое: всякий, кто видит, что жизнь плоха, обязан рассказать это и другим, а всё надо начинать с детей, оттого я и хочу быть учителем, а вас прошу о помощи, я же готов, мне только сдать экзамен и на первое время несколько рублей надо…
— Так, — сказал Кожемякин,
— А отчего же плоха жизнь?
Прачкин подступил ближе, отвечая чётко и уверенно:
— От всеобщей жестокости, и — это надо объявить! А жестокость — со страха друг пред другом, страх же — опять от жестокости, — очень просто! Тут — кольцо! И, значит, нужно, чтобы некоторые люди отказались быть жестокими, тогда — кольцо разорвётся. Это и надо внушить детям.
Удивлённо мигая, Кожемякин смотрел на него, на девушку, сидевшую с полуоткрытым ртом, упираясь на колени: оба такие молодые, а придумали что-то особенное.
— Мм, — мычал он. — Что ж? Это — хорошо!
Прачкин судорожно усмехнулся, вздохнул и добавил:
— Я прошу — взаймы.
Когда они ушли, Кожемякин, шагая по комнате, почувствовал неприязнь к ним.
— Тоже! — восклицал он, дёргая себя за бороду. — Какой герой, князь Галицкой нашёлся! Кольца рвать, туда же! Их веками ковали, а мальчишка пришёл — на-ко! И эта девчонка, живёт без призору, потеряет себя с эдакими вот…
Он дал Прачкину денег и забыл о нём, но Люба Матушкина, точно бабочка, мелькала в глазах у него всё чаще, улыбаясь ему, ласково кивая головой, протягивая длинные хрупкие пальцы руки, и всё это беспокоило его, будя ненужные мысли о ней. Однажды она попросила у него книг, он подумал, неохотно дал ей, и с той поры между ними установились неопределённые и смешные отношения: она смотрела на него весёлыми глазами, как бы чего-то ожидая от него, а его это сердило, и он ворчал:
— Это — книги скучные, серьёзные, и вам, девочке, не нужны они.
— Вовсе не скучные, — спорила она.
— Вам даже и понять нечего тут…
— А я всё понимаю!
И, глядя на него с весёлой гордостью в глазах, объявила:
— Я уж мамочкиного Тургенева всего прочитала!
Он не верил ей, качал головой и не расспрашивал больше: в синих зрачках Любы блестели искры догадливой улыбки, это смущало его, напоминая умную, скользкую улыбку Евгении. Было в этой девушке нечто неуловимо приятное, интересное, она легко заставляла слушать себя, как-то вдруг становясь взрослой, солидной, не по возрасту много знающей. Доверчиво, просто, нередко смущая старика подробностями, она рассказывала ему о своём отце, о чиновниках, игре в карты, пьянстве, о себе самой и своих мечтах; эти рассказы, отдалённо напоминая Кожемякину юность, иногда вводили в сумрак его души тонкий и печальный луч света, согревая старое сердце.
— Отчего вы не читаете газету? — спрашивала она.
— Ну, вот ещё, зачем мне!
— Чтобы знать, что делается везде.
Он, приподняв плечи, всматривался в её хорошее лицо, хмурясь и жалея её:
— Ну, а что же делается?
Девочка скороговоркой рассказывала всегда что-нибудь страшное — о каком-то таинственном убийстве актрисы офицером, о рыбаках, унесённых на льдине в море, и — снова о любовных драмах.
— Вовсе бы и не надо знать вам эти истории! — говорил он, а она, смешно надувая губы, с обидой заявляла: