Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
— Люблю, — не вдруг и нерешительно ответила девушка, но, подумав, побледнела и добавила тише: — Не совсем люблю. Он очень мучил мамочку.
— За что?
— Не знаю. Мамочка объясняла, но я не всё поняла. Как-то так, что он очень любил её, но не верил ей и всё подозревал. Это даже страшно. Он и газету выписывал нарочно самую злую и скверную, и книги такие, чтоб мучить мамочку.
— Как же это — газетой мучить?
Девочка подняла голову и серьёзно сказала, нахмурив брови:
— Если в ней пишут
— Кто знает, что такое правда? — осторожно проговорил старик, вздохнув.
— Хорошее — правда, а дурное — неправда! Очень просто понять, — строго и веско ответила Люба. Брови её сошлись в одну черту, губы сомкнулись, детское лицо стало упрямым, потеряв милое выражение любопытного, весёлого и храброго зверька.
Когда она ушла, все его мысли с напряжением, близким отчаянию, вцепились в неё; он сам подталкивал их в эту сторону, горячо думая:
«Как живёт дитя, а? И не разберёшь — моложе она али старше своих годов? То будто моложе, то — старше..»
Он умилялся её правдивостью, мягким задором, прозрачным взглядом ласковых глаз и вспоминал её смех — негромкий, бархатистый и светлый. Смеясь, она почти не открывала рта, ровный рядок её белых зубов был чуть виден; всегда при смехе уши у неё краснели, она встряхивала головой, на щёки осыпались светлые кудри, она поднимала руки, оправляя их; тогда старик видел, как сильно растёт её грудь, и думал:
«Замуж скоро захочет…»
Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, — слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело.
— Наше дело-с — пастырское, где скот окрика не слушает, там уж поневоле надо тронуть его батожком-с!
Люба стала главною нитью, связывающею его с жизнью города: ей были известны все события, сплетни, намерения жителей, и о чём бы она ни говорила, речь её была подобна ручью чистой воды в грязных потоках — он уже нашёл своё русло и бежит тихонько, светлый по грязи, мимо неё.
Иногда они беседовали о прочитанных книгах, и Кожемякин ясно слышал, что Люба с одинаковым интересом и восхищением говорит о добрых и злых героях.
— Как же это? — уличал он её. — Где же тут правда, добро, а?
Она, смеясь, отвечала:
— Уж так у меня выходит, я не знаю, как это!
И задумывалась, а он слегка издевался над нею, очень довольный чем-то.
Но однажды она сказала с улыбкой и точно прося извинить её:
— Ведь это всё — прошло, все — померли, и осталась одна сказка, а я читаю сказку и всех — люблю: и бабу-ягу, и Алёнушку с Иванушкой…
Удивлённо раскрыла глаза и захохотала,
— Ой, это верно, верно! Ведь без бабы-яги сказки-то и не было бы!
— Чай, поди, о женихах думаешь? — спросил он однажды.
Она отрицательно покачала головой.
— Нет.
Но тотчас, покраснев, опустила голову и сказала вдумчиво:
— То есть, конечно, думаю об этом, как же? Только, видите ли, если выходить замуж так вот — ни с чем в душе, — ведь будет то же самое, что у всех, а — зачем это? Это же нехорошо! Вон Ваня Хряпов считает меня невестой своей…
— Он хороший парень?
— Он? Хороший, — неуверенно ответила Люба. — Так себе, — добавила она, подумав. — Ленивый очень, ничего не хочет делать! Всё о войне говорит теперь, хотел ехать добровольцем, а я чтобы сестрой милосердия. Мне не нравится война. А вот дедушка его — чудесный!
— Ну, ещё чего скажешь! — воскликнул Кожемякин, рассердясь и ревнуя. — От него, Кощея, весь город плачет…
— А он — хороший! — спокойно и уверенно повторила Люба.
Старик надулся и замолчал.
Уже не раз в багряные вечера осени, поглядывая в небо, где красные облака напоминали о зиме, вьюгах, одиночестве, он думал:
«Рановато я отказал имущество-то городу — лучше бы оставить молодой вдове! Может, и сын был бы. А то — что же? Жил-жил — помер, а и глаз закрыть некому. Положим — завещание можно изменить, да-а…»
Шёл к зеркалу и, взглянув на себя, угрюмо отступал прочь, сердце замирало, из него дымом поднимались в голову мысли о близком конце дней, эти мысли мертвили мозг, от них было холодно костям, седые, поредевшие волосы тихонько шевелились.
Приходила высокая, стройная девушка, рассказывала, горячась и краснея, о волнениях жизни, топала ногой и требовала:
— Ах, да выпишите же хорошую газету! Ну, голубчик, выпишите!
Он уступил ей, но поставил условием — пусть она приходит каждый день и сама читает ему. И вот она быстро и внятно читает шумный лист, а Кожемякин слушает, и ему кажется, что в газете пишут Марк Васильев, Евгения, злой Комаровский, — это их мысли, их слова, и Люба принимает всё это без спора, без сомнений.
— Почему ты так веришь газете? — ворчливо спрашивал он.
— Это — правда, ведь видно же!
Иногда на прозрачных глазах девушки выступали слёзы, она металась по комнате, размахивая измятым листом газеты, и старик со страхом слышал свои давние, забытые мысли:
— Боже мой, боже мой! Почему все здесь такие связанные, брошенные, забытые — почему? Вон, какие-то люди всем хотят добра, пишут так хорошо, правдиво, а здесь — ничего не слышно! И обо всём говорят не так: вот, о войне — разве нас побеждают потому, что русские генералы — немцы? Ведь не потому же! А папа кричит, что если бы Скобелев…