Тойота-Креста
Шрифт:
Он запомнил пьянящий холодок их последнего дня и запах ее плаща, холодно-синтетический и дорожный. И дождь, который все покрыл, сначала тихо пальпируя крышу белой “Кресты”, а потом обрушился твердым дроботом и укрыл стекла таким толстым водяным одеялом, что пришлось остановиться, и ему хотелось, чтоб дождь не кончался. И в номере он снимал с нее плащ, и волосы были влажными, и большие губы откликались ласково и чутко… И виднелся из окна гостиницы горный берег и мокрые скалы в пелене дождя.
В аэропорту она отдала письмо. Он все еще сидел в машине, и, когда,
“Милый Женя, пишу то, что не сумела тебе сказать, когда ты был рядом. Прошло много времени с того утра, когда ты рассказывал мне про кедр и орлана с двумя головами. Ты говорил со мной, будто мы были одни на белом свете. Так со мной никто не говорил. Я не знаю, что будет дальше и сможем ли мы вынести ту ношу, которую на себя приняли. Любую женщину можно завоевать, если ты веришь, что тебе это нужно. И против этой веры ничто не устоит. Когда тебя нет, я скучаю, а когда с тобой, хочу тебя переделать, но почему-то переделываешь меня ты. Моя жизнь стала другой. Ты покорил меня своей безоглядностью, тем, что ты все придумал – и меня, и твой Енисей, и эти машины.
Ты учишь меня любить. И я хочу верить, что все в наших силах и что ты еще долго будешь провожать и встречать меня на твоей машине с крестиком на мордочке. Когда тебе будет грустно, вспоминай, как я смешно говорю. Я люблю тебя. Твоя Маша”.
Он ехал и сквозь туман видел дорогу, и рядом шел по Енисею на север в последний рейс танкер “Ленанефть”. Лил дождь, и за идущей впереди фурой стоял плотный водяной шлейф. Обгоняя, Женя вошел в тугое облако отбоя, машину охлестнуло твердо и упруго, дворники не справлялись, и омыватель мешался с дорожной жижей. И снова шел дождь, и стекло было в водяной пленке, и под ветром она расползалась на дрожащие щупальца.
Маша несколько раз уезжала за границу и из Канн прислала открытку, которую Настя отдала молча и опустив глаза. Звонил он почему-то, когда Маша проходила паспортный контроль, или обгоняла кого-то на забитой дороге, или вела переговоры. Ложился спать, когда она только заканчивала работу. Иногда Маша выключала телефон или не подходила.
Жили они с Григорием Григорьевичом в двух непонятных смежных квартирах, и постичь все это издали было нельзя, и он верил лишь ее голосу.
Прошлое всегда доходило до Жени с отставанием, через мертвое пространство. Так он и жил, и, как звук самолета, шла за ним полоса освещения, и все, что попадало в луч памяти, озарялось с режущей ясностью.
Уже давно прошел шок от физического разъятия, и отошедшая душа болела глубинно и неизбывно. Пережитое по дороге в Енисейск после ссоры в суши-баре казалось детским лепетом, потому что Маша была рядом, в защитном поле Енисея. Теперь из телефона обдавало таким неподъемным расстоянием, а от ее голоса такой властью той, другой жизни, что звучал он сквозь эту власть, родной, теплый и с каждым днем слабеющий. Женя засыпал в его тепле, а утром с магнитной точностью вставали все неразрешимые маяки жизни.
18
Как ни раздражала его Настя
Как он ни капризничал, ни пытал ее терпенье, видя, что гибнет, рушится она в каждом слове при его появлении… И как ни ревновал к ее тихой силе, так и не мог вырезать Настю ни из осеннего Енисейска, ни из своей жизни, в которой она шла своей боковой, святой и светлой, дорожкой.
Окна почты были убраны теми самыми наличниками, которые Женя называл
“сибирское барокко”, с такими плавными, необыкновенно плотными, цельными линиями, что иссохшая зеленая краска их и не портила.
– Тебе письмо.
– Спасибо… Это от Андрея… Он в Бурятии… Настюх, а ты что сегодня вечером делаешь?
– А что такое?
– Ты можешь помочь мне разобрать письма?
– Ну… могу. А разве у тебя их так много?
– Да нет, не много…
– А когда?
– Сегодня часов в семь. Я заеду.
– Не надо. Я сама.
В семь часов пришла Настя. Женя не очень убедительно достал коробку с письмами, какие-то веревочки, чтоб их перевязывать. Они сидели на полу вокруг коробки и раскладывали письма по кучкам. “Это братья, это налоговая…” Когда Настя наклонялась, в разрезе кофточки белела бретелька. Минут за десять все письма были разложены и перевязаны.
– Давай чаю попьем. У меня торт есть… Вина вот хочешь?
– Нет, спасибо, лучше чаю…
– Что у тебя на работе?
– Да все то же самое… Почему ты так мало сахара ложишь?
– Не люблю, когда сладко.
– А я люблю, но тоже мало ем.
– Почему?
– Здоровье берегу.
– А зачем оно?
– Как зачем? Чтобы жить дольше.
– А зачем жить дольше?
– Ну чтобы… спасти кого-нибудь. Ты какой-то невеселый…
– Знаешь, вот Андрей пишет, насчет спасти. Помнишь, тогда мы все проезжали вместе с режиссером? Такой большой, в очках…
– Да, у него глаза зеленые… помню… С женщиной…
– Ну, в общем, этот Григорий Григорьевич написал текст к их фильму, и, когда Андрей его прослушал, там столько всяких, ну неправильностей оказалось… И ничего не сделать, потому что хоть
Андрей все придумал и привез его, а тот теперь главней, и Андрей ничего не решает.
– А что там неправильно?
– Ну выходит, мы тут все анархисты и язычники. И ты, и я, и брат
Михалыч… Ему, наверно, кажется, так острее, а может, выгоднее, и он никого не спрашивает. И главное – нас спасать надо от кого-то. Что ты скажешь?
– Себя пускай спасает.
– Вот мы с этого и начали.
Настя поджала губы и сидела, ковыряя ложечкой кусочек торта. Потом подняла на него большие синие глаза. Накипала дикая пауза, и надо было встать и поцеловать Настю. Но где-то в другом месте взошли тучи, и на лице его стало темно, и внутри все кривилось, расползалось и чернело, и весь белый свет смотрел на него в упор.