Трактат о манекенах
Шрифт:
Он не торопился. Стоял на краешке дня и не смел переступить, перечеркнуть своей молодой, легкой, чуть припадающей походкой эту мягко закругляющуюся раковину пополуденной поры.
Над городом лежала прозрачная тень. Молчание третьего часа пополудни извлекало из домов чистую белизну мела и раскладывало ее, как колоду карт, вокруг площади. Обделив его в одном круге, оно уже начинало новый, черпая запасы белизны из высокого барочного фасада церкви Св. Троицы, которая, как слетающая с неба огромная рубашка Бога, вся в складках пилястров, ризалитов и фрамуг, распираемая пафосом волют и архивольт, поспешно приводила на себе в порядок это гигантское
Шлёма поднял, принюхиваясь, голову. Мягкий ветерок нес аромат олеандров, запах праздничных комнат и корицы. И тогда он чихнул своим знаменитым могучим чихом, от которого сорвались и взлетели с полицейского участка перепуганные голуби. Шлёма усмехнулся: через сотрясение его ноздрей Бог давал знак, что настала весна. То был знак куда вернее, чем прилет аистов, и отныне дни будут пронизаны этими детонациями, что, затерянные то ближе, то дальше в городском шуме, станут служить остроумным комментарием ко всевозможным событиям.
— Шлёма! — позвал я, стоя в окне нашего низкого первого этажа.
Шлёма увидел меня, улыбнулся своей приятной улыбкой и приветственно поднял руку.
— Мы с тобой сейчас одни на всем рынке. Я и ты, — тихо произнес он, потому что вздувшийся пузырь неба резонировал, как бочка. — Я и ты, — повторил он с грустной улыбкой. — Как пуст сегодня мир.
Мы могли бы поделить его и назвать по-новому — до того открытый, беззащитный и ничей лежал он перед нами. В такой день Мессия подходит к самому краю горизонта и оттуда смотрит на землю. И когда он видит ее — белую, тихую в синеве и задумчивости, может случиться, что в глазах у него исчезнет граница, голубоватые полосы облаков улягутся тропою, и он, не ведая, что делает, сойдет на землю. А земля в своей задумчивости даже не заметит того, кто сошел на ее дороги, и люди, пробудясь после послеобеденного сна, ничего не будут помнить. Вся история окажется словно бы стерта из памяти, и будет как в прадревние времена до начала ее.
— Дома Аделя? — поинтересовался с улыбкою Шлёма.
— Никого нет. Зайди на минутку, я покажу тебе свои рисунки.
— Ну, коль никого нет, не откажу себе в таком удовольствии. Открой мне.
И, оглянувшись в дверях по сторонам, он по-воровски проскользнул в дом.
— Потрясающие рисунки, — приговаривал он, жестом знатока отстраняя их от себя.
Его лицо прояснилось от рефлексов красок и света Порой он складывал в трубочку ладонь, приставлял ее к глазу и смотрел через эту импровизированную подзорную трубу, и черты лица у него стягивались в значительную гримасу понимания.
— Можно бы сказать, — объявил он, — что мир прошел через твои руки, чтобы обновиться, претерпеть в них линьку и сбросить, как чудесная ящерица, старую кожу. Неужели ты думаешь, что я воровал бы и совершал тысячи безумств, если бы мир не так износился и обветшал, если бы все вещи в нем не утратили своей позолоты — дальнего отблеска Божьих рук? Что можно делать в таком мире? Как не разувериться, не пасть духом, если все замкнуто, наглухо замуровано над собственным смыслом и всюду только стучишь по кирпичу, как в тюремную стену? Ах, Иосиф, ты должен был бы родиться раньше.
Мы стояли в полутемной глубокой комнате, перспективно удлиняющейся в направлении открытого окна, что выходило на рыночную площадь. Оттуда даже до нас долетали в спокойной пульсации воздушные волны, растекаясь тишиною. Каждый приток приносил новый ее заряд, приправленный красками дали, как будто предыдущий был уже использован и исчерпан. Эта темная комната жила лишь отсветами далеких домов за окном, отражала в своей глубине их цвета, словно камера обскура. Через окно, точно в подзорную трубу, было видно, как по карнизу аттика полицейского участка прогуливаются напыжившиеся голуби. Время от времени они все разом взлетали и делали полукруг над рыночной площадью. И тогда комната на минуту светлела от их раскрытых маховых перьев, становилась шире от отблеска их далекого трепета, а потом угасала, когда они, опадая, складывали крылья.
— Шлёма, — сказал я, — тебе я могу открыть тайну этих рисунков. Уже с самого начала у меня возникали сомнения, действительно я ли являюсь их автором. Временами они кажутся мне невольным плагиатом, чем-то, что мне было подсказано, подсунуто… Как будто нечто чуждое воспользовалось моим вдохновением для неизвестных мне целей. Должен тебе признаться, — тихо произнес я, глядя ему в глаза, — что я нашел Подлинник…
— Подлинник? — Переспросил он, и лицо его осветилось внезапным блеском.
— Да. Впрочем, посмотри сам, — отвечал я, присев на корточки перед ящиком комода.
Сперва я вынул шелковое платье Адели, коробку с лентами, ее новые туфли на высоких каблуках. По комнате разошелся запах то ли пудры, то ли духов. Я вытащил еще несколько книжек: на дне действительно лежали и сияли давно не виденные драгоценные листы.
— Шлёма, — взволнованно сказал я, — смотри, вот лежит…
Но он, погруженный в раздумье, стоял с туфелькой Адели в руке и с напряженным вниманием рассматривал ее.
— Этого Бог не говорил, — произнес он, — и однако до чего же неопровержимо это убеждает меня, припирает к стене, отнимает последний аргумент. Эти линии неотразимы, потрясающе точны, окончательны и ударяют, как молния, в самую сущность. Чем закроешься от них, что им противопоставишь, если ты уже продан, выдан и предан самыми верными своими союзниками? Шесть дней творения были Божьими и светлыми. Но на седьмой день Он почувствовал под руками чужую материю и, испуганный, отъял руки от мира, хотя Его творческий запал был рассчитан еще на многие дни и ночи. О Иосиф, берегись седьмого дня…
И, с ужасом поднимая изящную туфельку Адели, он говорил, словно зачарованный блестящей иронической выразительностью этой пустой оболочки из лаковой кожи:
— Понимаешь ли ты чудовищный цинизм этого символа на ноге женщины, провокаторский вызов ее разнузданной походки на этих высоких каблуках? Да разве могу я оставить тебя под властью этого символа! Избави меня Бог так поступить…
Говоря это, он ловко засовывал за пазуху туфельки, платье и бусы Адели.
— Шлёма, что ты делаешь? — ошеломленно пробормотал я.
Но он в своих коротковатых клетчатых панталонах уже шел, чуть прихрамывая, к дверям. На пороге еще раз повернулся ко мне серым, невыразительным лицом и успокаивающим жестом поднес руку к губам. И исчез за дверью.
Весна
Вот история одной весны, весны, которая была истинней, блистательней, ярче всех прочих весен, весны, которая просто-напросто всерьез восприняла свой дословный текст, этот вдохновенный манифест, написанный самым светлым, праздничным красным цветом, цветом сургуча и календаря, червенью цветного карандаша и рдяностью энтузиазма, кармином счастливых телеграмм оттуда…