Трактат о манекенах
Шрифт:
Погруженный в свои мысли, я быстро проделал недолгий путь. Когда широкие железные ворота, дрожа от приглушенной вибрации, захлопнулись за мной, я сразу же оказался в ином климате, в ином движении воздуха, в чуждой и холодной сфере огромного года. Черные деревья ветвились в отделенном и оторванном времени, их безлиственные еще вершины втыкались черным ракитником в высоко плывущее белое небо некоей иной и инородной зоны — замкнутые со всех сторон аллеями, отрезанные и забытые, как непроточная лагуна. Птичьи голоса, затерянные и приглушенные в далеких пространствах здешнего обширного небосвода, по-своему перекраивали тишину, задумчиво брали ее на верстак, тяжелую, серую, отраженную наоборот в тихом пруду, и мир беспамятно летел в это отражение, вслепую, стремительно гравитировал в эту гигантскую, всеобщую серую задумчивость, в перевернутые, неизменно убегающие штопоры деревьев, в безмерную расхлябанную бледность без края и предела.
Холодный и бесконечно спокойный, я
Потом обои угасали, уходили в тень, их напряженная задумчивость, годы и годы теснящаяся в этих чащах, преисполненных темных умозаключений, внезапно высвобождалась слепым воображаемым призраком ароматов, точно у старых гербариев, через сухие прерии которых пролетают стайки колибри, проносятся стада бизонов, степные пожары и всадники, у чьих седел покачиваются снятые скальпы.
Странная вещь, но до чего же старые эти помещения не способны обрести покой, трясясь над своим взбудораженным темным прошлым, как они опять и опять пытаются заново инсценировать давно уже предрешенные, потерпевшие крах события, проигрывают одни и те же ситуации в бесконечных вариантах, перелицовывая их так и этак бесплодной диалектикой обоев. Вот так до основания порченная и деморализованная тишина разлагается в беспрестанных размышлениях, в одиноких раздумьях, словно в безумии обегая обои бессветными проблесками. Стоит ли скрывать? Разве не приходилось тут еженощно усмирять чрезмерное возбуждение, вздымающиеся пароксизмы горячки, расслаблять их инъекциями тайных наркотических снадобий, что сводили их в пространные, целительные, успокоенные пейзажи, где среди расступающихся обоев мерцали водные зеркала и отражения?
Я услыхал какой-то шорох. Предшествуемый лакеем, он спускался по лестнице — приземистый, крепкий, экономный в движениях; его большие очки в роговой оправе блестели, и я не видел его глаз. Впервые я оказался с ним лицом к лицу. Он был непроницаем, и тем не менее я не без удовлетворения отметил, что уже после первых моих слов на лице у него резче обозначились две морщины, выдающие беспокойство и озабоченность. И хотя под слепым блеском очков он укрывал лицо маской высокомерной недосягаемости, я заметил, как в складках ее тайком проскальзывает бледный испуг. Постепенно он выглядел все заинтересованней, по серьезному выражению лица было ясно, что он начинает отдавать мне должное. Он пригласил меня в кабинет, который располагался рядом. Когда мы выходили, от дверей испуганно, словно она подслушивала, отскочила какая-то женщина в белом платье и поспешно удалилась в глубь дома Уж не гувернантка ли это Бьянки? Когда же я переступал порог кабинета, у меня было ощущение, будто я вхожу в джунгли. Мутно-зеленый полумрак этой комнаты был водянисто расчерчен тенями решетчатых жалюзи, закрывающих окна. Стены увешаны ботаническими таблицами, в клетках перепархивают крохотные яркие птички. Видимо, желая выиграть время, он принялся рассказывать мне об образчиках первобытного оружия — дротиках, бумерангах, томагавках, развешанных по стенам. Мое обостренное обоняние уловило запах кураре. И пока он манипулировал какой-то разновидностью дикарской алебарды, я порекомендовал ему быть осторожней и сдержанней в движениях, подкрепив свою рекомендацию внезапно выхваченным пистолетом. Несколько смущенный, он раздраженно улыбнулся и положил оружие на место. Мы сели за массивный письменный стол черного дерева. Я поблагодарил за предложенную сигару, но сказал, что не курю. Подобная осторожность снискала мне его уважение. С сигарой в уголке обвислого рта, он приглядывался ко мне с угрожающей, не возбуждающей доверия благожелательностью. Потом, небрежно перелистывая чековую книжку, как бы в рассеянности предложил мне компромисс, назвав цифру с несколькими нулями, и при этом зрачки его убежали к уголкам глаз. Моя ироническая улыбка заставила его быстро сменить тему. Со вздохом он раскрыл торговые книги. Начал растолковывать мне финансовое положение дел. Имя Бьянки ни разу не было произнесено ни одним из нас, хотя она присутствовала в каждом нашем слове. Я, не отрываясь, смотрел на него, с моих губ не сходила насмешливая улыбка. Наконец он бессильно положил руки на подлокотники кресла.
— Однако вы непреклонны, — произнес он. — Чего, собственно, вы хотите?
Я вновь заговорил. Говорил я приглушенным голосом, сдерживая горячность. Лицо мое пылало. Несколько раз дрожащими устами я произнес имя Максимилиана; произносил я его с ударением, и всякий раз отмечал, как лицо моего противника становится на оттенок бледней. Наконец, тяжело дыша, я умолк. Он сидел, окончательно раздавленный. Он уже не владел своим лицом, которое вдруг стало старым и усталым.
— Ваше решение, — в завершение сказал я, — докажет мне, созрели ли вы для понимания нового положения вещей и готовы ли это подтвердить своими действиями. Я требую фактов и еще раз фактов…
Он потянулся дрожащей рукой к звонку. Я жестом остановил его и, держа палец на спусковом крючке, пятясь, вышел из кабинета. В дверях лакей подал мне шляпу. Я оказался на залитой солнцем террасе, но глаза мои все еще были полны кружащейся темноты и трепетания. По ступенькам крыльца я спускался, не оборачиваясь, исполненный торжества и уверенности, что теперь-то ни из одного дворцового окна, прикрытого опущенными жалюзи, не высунется мне вслед смертоносная двустволка.
Важные дела, дела высочайшей государственной важности часто вынуждают меня теперь проводить доверительные совещания с Бьянкой. Я тщательно готовлюсь к ним, просиживая до поздней ночи за письменным столом над династическими проблемами самого щекотливого свойства. Плывет время, ночь тихо стоит в открытом окне над настольной лампой, становясь все торжественней и глубже, починая все более поздние и темные слои, вступая в самые глубокие степени посвящения, и, бессильная, разряжается в окошке невыразимыми вздохами. Темная комната долгими медленными глотками вбирает чащи парка, в прохладном переливании крови обменивается своей сущностью с безбрежной ночью, которая подтягивается разливом темноты, севом пушистых семянок, темной пыльцы и бесшумных плюшевых бабочек, в тихой панике кружащих вдоль стен. Сплетения обоев от страха съеживаются в темноте, серебристо встопорщиваются, просеивая сквозь сыплющуюся листву обманную летаргическую дрожь, холодные восторги и взлеты, трансцендентальные тревоги и обмороки, которыми переполнена майская ночь за своими краями далеко после полуночи. Ее прозрачная и стеклянная фауна, легкий планктон комаров, облепляет меня, склонившегося над бумагами, все выше заполняет пространство тем пенящимся, тончайшим, белым шитьем, каким ночь вышивает себя далеко заполночь. На бумаги садятся кузнечики и москиты, созданные чуть ли не из прозрачной ткани ночных спекуляций, стеклянные безделушечки, тоненькие монограммы, арабески, измысленные ночью, и они становятся все больше и фантастичней — крупные, как нетопыри, как вампиры, сотворенные из одной каллиграфии и воздуха. Около занавески все роится этим летучим кружевом, этим тихим нашествием нафантазированной белой фауны.
В такую ночь, выходящую за пределы, не ведающую границ, пространство утрачивает значение. Окруженный светлым кружением комаров, держа в руках пачку наконец-то подготовленных бумаг, я делаю несколько шагов в неопределенном направлении, в слепой тупик ночи, который кончается дверями, белыми дверями комнаты Бьянки. Я нажимаю дверную ручку и вхожу, словно из комнаты в комнату. И однако же, когда я переступаю порог, широкие поля моей черной карбонарской шляпы хлопают, точно от ветров дальних странствий, завязанный фантастическим узлом галстук шелестит от сквозняка, и я прижимаю к груди папку, набитую наисекретнейшими документами. Словно бы я из прихожей ночи вступил в собственно ночь! Как глубоко дышится здесь ночным озоном! Тут пристанище, средоточие ночи, напоенной жасмином. Именно здесь начинает она подлинную свою историю.
Большая лампа с розовым абажуром горит у изголовья кровати. В розовом этом полумраке Бьянка возлежит среди огромных подушек, несомая пышной постелью, точно ночным приливом, под распахнутым настежь, тихо вздыхающим окном. Бьянка читает, подперев голову бледной рукой. На мой глубокий поклон она отвечает быстрым взглядом над книгой. Ее красота, увиденная вблизи, как бы ужимается, входит в себя, словно подвернутый фитиль лампы. Со святотатственной радостью я отмечаю, что носик ее вовсе уж не такого благородного очертания и кожа далека от идеального совершенства. Я отмечаю это с каким-то облегчением, хотя понимаю, что такое укрощение ее блеска свершается как бы из жалости и затем лишь, чтобы у меня не перехватывало дыхание и не пропал дар речи. Красота ее потом восстановится при удалении и вновь станет болезненной, непереносимой, превосходящей все меры.
Ободренный ее кивком, я сажусь рядом с кроватью и начинаю докладывать, пользуясь принесенными документами. Через раскрытое окно над головой Бьянки льется обморочный шум парка. Лес, столпившийся за окном, плывет хороводами деревьев, проникает сквозь стены, ширится, вездесущий и всеобъемлющий. Бьянка слушает не слишком внимательно. Особенно раздражает, что она не прекращает во время доклада читать. Она позволяет мне представить каждый вопрос со всех сторон, изложить все pro и contra, потом отрывает от книжки глаза и с каким-то отсутствующим видом решает его — быстро, походя и поразительно удачно. Сосредоточенно и внимательно ловя каждое слово, я старательно вникаю в ее интонации, чтобы проникнуть в скрытые намерения. Потом смиренно подаю ей на подпись декреты, и Бьянка подписывает их, опустив ресницы, которые бросают длинную тень на лицо, и из-под них с легкой насмешкой наблюдает, как следом кладу свою подпись я.