Третьяков
Шрифт:
Привели мы это только лишь для того, чтобы дать возможность глубже понять смысл события, случившегося позже, так полно характеризующего Достоевского как человека и писателя.
Обратимся к дневниковым записям, сделанным Верой Николаевной:
«Обед прошел оживленно. Мой собеседник Ив<ан> Серг<еевич> был разговорчив. Он взял на память мои цветы — ландыши и хотел засушить их на память. На мое заявление, что я люблю его „Фауста“, он хотел рассказать мне тот факт, который дал повод ему написать его „Фауста“. Напомню ему когда-нибудь это. Обещал он непременно быть у меня в Куракине вместе с Яков<ом> Петров<ичем> Полонским <…> Во время обеда я вспомнила
Он нервно мялся на одном месте, выговаривая все свое удовольствие за внимание мое к нему, и на мою мысль, что цель человека — усовершенствовать себя, свою душу и что он помог нам — т. е. мне, мужу и воспитательнице моих детей Наталье Васильевне, стать на несколько ступеней выше, он ответил: „Да, надо молитвенно желать быть лучше! Запомните это слово, оно как раз верно выражает мою мысль, и я его сейчас только придумал“. Фед<ор> Михайл<ович> захотел поцеловать мне руку, да сказал, что это не делается в большом собрании, но все-таки, пройдя шагов пять, поцеловал мне руку с благодарностью и, как после оказалось, с благоговением; говорив с Григоровичем обо мне, Ф<едор> М<ихайлович> восхищался мной. Право, ведь и редки такие ласковые встречи, как моя с ним. Он человек больной, болезненно самолюбивый и мог сесть прямо к женщине, с которой у него не было неприятного прошлого, а встречались мы с ним весьма сердечно, ласково. Он хотел непременно быть у нас, взял у Григоровича наш адрес на дачу, но вскоре выехал в Рузу, и Паша не застал его уже в Москве. Посмотрим, может быть, на возвратном пути не заедет ли он к нам, я же постараюсь заехать к нему в Петербург, когда буду там <…>
Иван Сергеевич Аксаков побеседовал со мной о Достоевском, о том, что он будет читать завтра на заседании Общества российской словесности <…>
Знакомство мое с Достоевским было 6 июня, и в другой раз я с ним не виделась. Муж слышал от Гр<игоровича>, что Ф<едор> М<ихайлович> непременно собирался к нам на дачу или в Толмачи, только, во всяком случае, не хотел уезжать, не повидавшись с нами и не простившись. Паша заехал к нему в гостиницу, но не застал, он уже уехал в Старую Руссу. Мы пожалели».
Знакомство Павла Михайловича с писателем состоялось 7 мая, на обеде, данном Обществом любителей российской словесности.
На следующий день Третьяков слушал выступление Достоевского в память поэта.
Едва на заседании Московского общества любителей российской словесности раздался голос председателя: «Слово принадлежит почетному члену Общества Федору Михайловичу Достоевскому», в зале утих гул, на мгновение установилась тишина и тут же была нарушена шквалом аплодисментов.
Федор Михайлович, взойдя на кафедру, протянул руку вперед. Когда же собравшиеся понемногу стихли, он начал без привычных слуху «милостивые государи и государыни».
— «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа», — сказал Гоголь. Прибавляю от себя: и пророческое.
«Первые слова Достоевский сказал как-то глухо, — писал очевидец, — но последние каким-то громким шепотом, как-то таинственно. Я почувствовал, что не только я, но вся зала вздрогнула и поняла, что в слове „пророческое“ вся суть речи и Достоевский скажет что-либо необыкновенное».
Почувствовав внимание зала, Достоевский продолжил:
— Да, в появлении Пушкина для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое.
Третьяков, находившийся в зале, испытывал необъяснимое волнение от речи Достоевского, и не столько от того, что он говорил, а как он говорил. Глаза горели, волосы растрепались, движения были немного резкие, неожиданные.
— Конечно, — продолжал Достоевский, — теперь огромное большинство интеллигентных русских людей мирно служит чиновниками или в банках; играет копеечную игру в преферанс, без всяких поползновений бежать, как Алеко, в цыганские таборы. Много, много если полиберальничает «с оттенком европейского социализма», которому придаст русский добродушный характер, но это лишь временно.
Голос Достоевского перешел на шепот, но в зале стояла такая тишина, что каждое слово его было ясно слышно.
— Да, это вопрос только времени. Это всех нас в свое время ожидает, если мы не выйдем на настоящую дорогу смиренного общения с народом. Да, пусть не всех; довольно лишь десятой доли обеспокоившихся, чтобы остальным, громадному большинству, не видеть через них покоя… Начнется плач, скорбь, страхи по потерянной где-то и кем-то правде, которую никто отыскать не может… А между тем правда в самом себе. Найди себя в себе и узришь правду…
Он умолк, принялся искать что-то в своих листках, но не находил и заговорил, как он выразился, о самом положительном типе Пушкина — Татьяне Лариной.
— Да, это тип положительной красоты, это апофеоз русской женщины! — произнес он. — Такой красоты положительный тип русской женщины уже и не повторялся в нашей литературе… кроме, пожалуй… — Достоевский точно задумался и, как бы превозмогая себя, закончил быстро: — Кроме разве Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева…
Все в зале в одно мгновение повернулись в сторону Тургенева. Павел Михайлович увидел, как тот взмахнул руками и разрыдался…
«Достоевский остановился, посмотрел на него, затем отпил воды из стакана. Несколько секунд длилось молчание; среди общей тишины слышались сдерживаемые всхлипывания Тургенева», — писал очевидец.
Федор Михайлович полностью завладел вниманием собравшихся. Каждое слово, каждое движение его были главными для всех в тот день.
— Да! — воскликнул Достоевский. — Пушкин, несомненно, предчувствовал великое грядущее назначение наше. Тут он угадчик, тут он пророк! Стать настоящим русским, может быть, и значит только стать братом всех людей — всечеловеком… И все это славянофильство и западничество наше есть только одно великое между нами недоразумение. Вся история наша подтверждает это. Ведь мы всегда служили Европе более, чем себе. Не думаю, что это от неумения наших политиков происходило… Наша, после долгих исканий, быть может, задача и есть внесение примирения в европейские противоречия; указать исход европейской душе; изречь окончательное слово великой гармонии, братского согласия по Христову евангельскому закону…
Достоевский умолк и даже поднял руки, как бы предупреждая возражения, но зал молчал, ожидая его дальнейших слов. Для собравшихся он в эти минуты был пророком.
— Знаю, — произнес он, — прекрасно знаю, что слова мои покажутся восторженными, преувеличенными, фантастическими; главное, покажутся самонадеянными: «Это нам-то, нашей нищей, нашей грубой земле такой удел, это нам-то предназначено высказать человечеству новое слово?» Что же? Разве я говорю про экономическую славу? Про славу меча или науки? Я говорю о братстве людей. Пусть наша земля нищая, но ведь именно нищую землю в рабском виде исходил, благословляя, Христос. Да сам-то он, Христос-то, не в яслях ли родился?