Трезвенник
Шрифт:
— Не спрашивай. Нет у меня охоты вновь окунаться во всю эту грязь.
Ах, вот оно что! Мне стало понятно — с гривастым гением вновь все расклеилось.
— Так что же — никаких новостей?
— Есть новость. Она и тебя касается, — загадочно произнесла Сирануш.
— Да что ты?
— Я по тебе соскучилась.
— Трогательно до слез, лепесток мой. Прими мою искреннюю благодарность.
— Послушай, — прошелестела она с многозначительной интонацией, — есть у меня одно предложение.
— Ты заинтриговала меня.
— Встретим
— Заманчиво, — вздохнул я, — заманчиво. Но это — лишь повторение старого. Попробуем обновить наши жизни.
Она сурово остерегла меня:
— Ты поступаешь сейчас опрометчиво. Второй раз я этого не повторю. Я гордая восточная женщина и музыкант.
— Я уже это понял. Не зря меня мама предупреждала…
Она сказала:
— Ты — негодяй.
— Не могу с тобой согласиться, газель моя. Хотя, может быть, Гриша Амбарцумович меня не одобрил бы. Допускаю.
— Гриша поговорил бы с тобою по-своему, если б он только был здесь, — гневно бросила моя собеседница.
Я понимающе отозвался:
— Пора бы ему наконец собраться в белокаменную.
— Не беспокойся. Он соберется скорей, чем ты думаешь.
— Жду его вместе с Авасетиком.
Я думал, она повесит трубку. Но Сирануш почему-то медлила. Потом нерешительно проговорила:
— Рубен Ервандович мне сказал, что он тебе как-то помог попасть в консерваторию на концерт.
— Было дело, мое фламинго. Ты приохотила меня к скрипке.
Она помолчала, потом сказала:
— Желаю счастливого Нового года.
— И я тебе также. С новым счастьем.
— Ну… до свиданья.
— Прощай, форель моя!
Минуло время и — должен признаться — я вспоминаю ее с благодарностью. Сладкая женщина, чудо господне! Надеюсь, что больше уже никто не посягнул на ее каденции.
7
В восемьдесят седьмом году эпоха совершила вираж. Впервые я должен был согласиться: восторженные клики отца и его возбудившейся половины имели под собой основание. Фрегат столько лет стоял на мели, капитан не выходил из каюты, где спал и бражничал, команда спилась, и вдруг неожиданно все забегали, засуетились, пришли в движение. Палубу снова начали драить, снялись с якоря, отдали швартовы. Махина сдвинулась и поплыла. Куда? Неизвестно. Если бы знать…
Дел у меня не убавлялось, и самый характер этих дел свидетельствовал о переменах весомей и резче, чем вольные речи. Недавние тайные цеховики, производившие в темном подполье продукцию, имевшую сбыт, внезапно приобрели легальность. Ответчики превращались в истцов. Вчера еще наше достойное общество, гордясь своими белыми ризами, преследовало этих прагматиков, вчера еще выгода и предприимчивость были привычными мишенями нашего Уголовного Кодекса, в лучшем случае дурными болезнями вроде гонореи и сифилиса, которые принято скрывать, и вот они уже атакуют растерянную идеологию. Спрос на меня все увеличивался.
Но что из того? В свободный вечер я маялся
Вот тут-то и раздался звонок. Не странно ли? Меня вспомнила Рена.
Я никогда не звонил ей сам — так повелось, так она захотела, и я соблюдал наш договор. Она спросила, как мне живется. Я ей пожаловался: ум занят, душа пуста, в ней ветер дует… Она сказала, что это естественно — душа без веры всегда пустыня. Я спросил, в свою очередь, длится ль еще ее увлечение католичеством. Рена печально мне объяснила, что дело тут вовсе не в увлечении, это неподходящее слово. Католичество — свой особый мир.
— Возможно, — сказал я, — не мне судить. Тебя не смущает его театральность? И прихожане, совсем как зрители, сидят на скамьях, за рядом ряд.
— Ты полагаешь, — она усмехнулась, — что лучше стоять час, два и три, когда уже невозможно думать о том, зачем ты сюда пришел — ноги тебя уже не держат.
— Такой прозелитизм понятен, — сказал я, — в твоем подходе есть трезвость. Это различие, в самом деле, стоило бы давно устранить. Впрочем, и все другие тоже. Ну, у нас вербное воскресенье, у них — пальмовое. Можно назвать одинаково.
Она помолчала, потом вздохнула.
— К несчастью, разделенье церквей имеет и другие причины. И в этом великая их беда. А стало быть — наша. Но я уже знаю, что это — вне твоих интересов. Прервем теологический диспут. Ты жив и здоров, это самое главное.
Эти слова меня задели, я спросил ее чуть суше, чем надо бы:
— Ты по-прежнему в «Химии и жизни»? И все — по-прежнему?
Слово «все» привычно обозначало Бориса.
— И я в журнале, и все, как было.
Мы обменялись двумя-тремя фразами, она пожелала мне благополучия.
— Рена, когда я тебя увижу?
Она сказала:
— Я позвоню.
Однако я не был в этом уверен. Исчезнет снова — на год или два.
Ее звонок еще усугубил мое унылое настроение. А мог ведь его преобразить! Не жизнь, а бестолочь. Все, что в ней важно, мы ухитряемся упустить, а то, без чего могли обойтись, и составляет предмет заботы.
Когда телефон зазвонил опять, я с раздражением снял трубку и мрачно буркнул:
— Да. Я вас слушаю.
— Сикамбр, — вопросил дальний голос, — ответствуй: почему ты так зол?
— Илларион Козьмич, вы ли это?
— Ты уклоняешься от ответа, — торжественно произнес Мельхиоров.
— А что тут ответить? — сказал я кисло. — Я зол, Учитель, на все человечество.
— Стало быть, и на себя в том числе?
— Само собой, ведь я его часть. И вряд ли лучшая его часть.
Мельхиоров помолчал и заметил:
— Сдается, я снова попал в пересменку.
— И слава Богу.
Он возразил:
— Ты ошибаешься. Совсем тебе не нужно давить свою плодовитую природу и дарованные ею возможности. Противоестественно, неблагодарно и бессмысленно. Оттого и хандришь.