Три долі
Шрифт:
Низко поклонилась и Маруся пану гетману.
– Спасибо, – ответил пан гетман. – А какую песню пропоешь нам, ласковый бандурист?
Самый звук голоса уже показал человека, привыкшего повелевать, а не слушать повеленья – человека, привыкшего без запинки высказывать свои желанья и мненья и без колебанья и страху их оспаривать и за них стоять.
– Разве свою, пане гетмане, потому что не сижу на чужом возу и не подтягиваю за хозяйскую ласку.
Пан гетман ничего не ответил на это, но никакие слова не передали бы лучше удивления, гнева и горести, чем это молчание.
– Откуда
– Из Запорожья, – отвечал сечевик. – Запорожцы приказали низко кланяться вельможному пану гетману.
– Спасибо, – промолвил гетман. – Милости просим до моей светлицы.
Сечевик последовал за гетманом во вторую светлицу, и Маруся, все еще державшаяся за его руку, вошла тоже в гетманский покой.
Убранства в этом покое не было никакого особенного; те же белые стены, те же липовые лавки, как и в простой козацкой хате, только много разного и дорогого оружия и по стенам висело и по углам стояло; на столе лежал бунчук и бумаги. Гетманские жупаны висели на колках и блестели шитьем. Кровать стояла какою-то неприступною для сна и успокоенья, и столкнутая с изголовья подушка ярко и несомненно выражала, в каком жару и муке была приклонявшаяся к ней не надолго голова.
– Прошу садиться, – промолвил пан гетман.
И сам сел и устремил огненные очи на сечевика. Все его члены видимо трепетали, точно он сдерживал себя и эта узда докучала ему и раздражала его.
– Извини, пане гетмане, – отвечал ему сечевик, – вот видишь, у меня поводырь маленький, утомился – аж привял, надо бы отдохнуть ей, бедняжке…
Пан гетман встал и, сдернув с ближайшего колышка великолепный жупан, кинул его сечевику. Потом глаза его пали на персидский ковер, покрывавший большую скамью; он сдернул его одним движением и тоже кинул сечевику, с нетерпением следя за его заботами о поводыре.
Ни одна нянька не перещеголяла бы сечевика в быстроте и ловкости, с какою он постлал персидский ковер на лавке, искусно устроив изголовье без подушки; да и какая же нянька могла бы бережнее и нежнее приподнять Марусю и заботливее, ласковее опустить ее на постель и прикрыть великолепным гетманским жупаном?
С каким наслажденьем усталые члены коснулись этого ложа, приготовленного верною и надежною рукою!
Но спать девочка не могла; сна у нее совсем не было. Она даже не дремала; из-под падавших складок гетманского жупана очи ее приковывались невольно и непобедимо к двум собеседникам и следили за их малейшим движением, ловили самое мимолетное выражение их лиц.
Они сидели у стола, друг против друга, и свет ярко пылавшей восковой свечи совершенно освещал их лица и фигуры.
Что за мощная фигура сечевика! Сила, краса его исполняли сердце девочки каким-то благоговением и упованием.
Но другая фигура!
Душа ее исполнилась жалостью и трепетом, когда она глядела на эти впалые очи, мрачно и тревожно сверкавшие из-под густых бровей, на несвоевременные морщины, избороздившие величавое и гордое чело, на все следы разрушения внутренним огнем – огнем, казалось, неугасаемым, палившим безостановочно и неотступно.
Они оба тихо говорили. Очень тихо и сдержанно.
Она долго вслушивалась в этот разговор, как вслушиваются в отдаленный
Наконец, усталость взяла свое, глаза ее вдруг сомкнулись, и она уснула.
XVI
Маруся спала, как спят на берегу моря: и спишь, и чуешь, что вокруг тебя грозная пучина, и улавливаешь сквозь сон ее грозный ропот, и хотя грезится многое свое, но неотступно мерещатся безбрежно колыхающиеся волны.
Ей представлялся отцовский хутор, благоухающий вишневый садик, знакомые родные лица, но все это как-то странно, не то чтобы линяло, а лучше сказать, тонуло в тумане, отодвигалось на задний план; на первом плане ярко сияли новые образы.
Вдруг она мгновенно пробудилась и быстро приподнялась на своем ложе.
Сечевик сидел, по-прежнему облокотясь на стол и, по-прежнему, его очи горели, как две яркие звезды, ослепительно, спокойно и ровно, как настоящее светило.
Пан гетман стоял посреди хаты. Видно было, что он рванулся с места в ту самую минуту, когда его уязвила страшная боль, рванулся и остановился, как бы ошеломленный метко попавшим ударом.
У пана гетмана тоже горели очи, но горели иначе; мучительно замирало сердце, чувствуя, что из этих очей могут сейчас же хлынуть отчаянные, жгучие слезы. Гордое чело побелело от обуревавших мук и терзаний, и залегшие на нем морщины, казалось, видимо бороздились все глубже и глубже.
– Чи плакав би сліп, якби стежку бачив! [11] – проговорил он, наконец. – А время идет! Время идет! А согласья нет! Помощи нет! Я знаю, я сунулся в воду, не спросившись броду, знаю! Да и вы к доброму берегу не приплывете! Вижу я, какой конец будет!
Голос у него прервался.
Сечевик молчал и только пристально глядел на пана гетмана.
11
Разве плакал бы слепой, если бы мог видеть дорогу!
Пан гетман заговорил снова:
– Так вы так уж и посчитали, что я на Иудины гроши соблазнился, а? Добрые люди! Добрые люди! Вы…
– Пане гетмане! – почтительно прервал его сечевик, – позволите вашей милости притчу доложить?
– Говори!
– Жили-были два добрых пса…
– Знаю, знаю, знаю!
Пан гетман кинулся на скамью у стола, протянул руки на стол и припал на них головою.
Лица его не было видно, но по одному склоненью не умеющей гнуться шеи угадывалось, как тяжела бывает гетманская шапка.
Так оставался он несколько минут.
Сечевик, все так же пристально и внимательно глядевший на него своими звездоподобными глазами, казалось, не считал нужным обращаться к собеседнику с какими бы то ни было вопросами, объяснениями или речами.
Наконец, пан гетман поднял голову.
– Так что ж мне, по-вашему, нести вам повинную голову, а?
Голос его был сдержан, но в нем слышалась глубокая, едкая горечь; бледное лицо как-то медленно передергивалось.
– А мы же присягали, пане гетмане, эту голову нашу нести, куда надо, за родину. Не в нашей голове тут сила.