Три еретика
Шрифт:
Нет. Не даст.
В этих жизненных терзаниях литературные дела отложены или заброшены. Писемский никак не довершит запись истории, рассказанной ему местным исправником: как исправник разоблачил хитрого бурмистра. Этот бурмистр, сам из лакеев, сделал наложницей крепостную девушку, заморочив ее матери голову тем, что похитил девушку леший. История эта, ясная, эффектная и рельефная по характерам, валяется недописанная. А Погодин торопит! Приходится отговариваться служебными дрязгами, что, в общем, истинная правда.
Летом 1853 года, дописав наконец «Лешего», Писемский берет отпуск и, в надежде как-то поправить свои дела, предпринимает
Поездка эта имеет для его дальнейшей судьбы самое решающее значение. Именно в том смысле, что, попав впервые в Петербург, Писемский сравнивает его с Москвой и – решает дело в пользу Петербурга. Что уж тут сказалось: гостеприимство ли Аполлона Майкова, у которого Писемский гостит на правах родственника [3] радушие ли Некрасова и Панаева, принявших его в «Современнике» с распростертыми объятиями, или общий петербургский стиль жизни, быстрый, бодрый, деловой, обещающий массу возможностей? – Так или иначе, Москва отставлена; в Москве – «тартюфы», в Москве – лицемеры, в Москве – «возмутительное, бессмысленное славянофильство» и ханжество (он пишет: «ханженство»).
3
Аполлон Майков приходится двоюродным братом Екатерине Писемской.
Что еще для нашего сюжета существенно: в Петербурге Писемский передает Некрасову «Лешего».
В ноябре очерк уже напечатан в «Современнике».
Погодин шлет негодующее письмо: он не без оснований полагает, что «Леший», уплывший к Некрасову, и есть тот самый рассказ «У», который по Договору предназначается «Москвитянину».
Писемский между делом докладывает Некрасову о возмущении Погодина, самому же Погодину отвечает: я плохо понимаю, о чем вы спрашиваете, а вы не объясняете, и вообще я меняю место жительства.
Еще бы Погодин объяснял, чем именно он рассержен, – у старика тоже есть гордость.
Место жительства Писемский действительно меняет, и это похоже на перст судьбы, торопящий события. Служебная дрязга доходит до апогея: Писемского переводят… в Херсон («Херсонь», – пишет он с возмущением, – ехать за 1700 верст! с семьей! да просто не на что!).
Он подает в отставку. И удаляется в свое имение.
Для впечатлительной натуры Писемского переезд из Костромы в Раменье на первых порах представляется чуть не катастрофой. Но, осмотревшись, он находит, что в его новом положении есть и некоторые выгоды. Во-первых, дешевизна жизни. Затем, тишина. Возможность сидеть за столом и писать. И наконец, новые впечатления.
Писемский с любопытством вслушивается в шуточки плотников, подрядившихся всей артелью строить ригу. Шуточки эти приводят Писемского в восторг, и он начинает набрасывать очерк, рискуя потягаться по части юмора с самим Гоголем.
Это, пожалуй, не главное его писание в пору раменского сидения; главное – большой роман, в котором Писемский задумывает обернуть русского романтика («заземленного» Печорина, из «высших сфер» вернувшегося к «труду») – обернуть этого умного человека– к делу. «Умный человек» – первоначальное название романа; этому названию не суждено удержаться на титуле, как не суждено удержаться в деле и самому умному человеку; роман будет назван «Тысяча душ» и в конце концов станет главным произведением Писемского, но об этом в своем месте. Сейчас – о Плотничьей артели.
С увлечением работая
Писемский жалуется Майкову: «Мне отчасти смешно, а отчасти грустно читать журнальные возгласы в пользу романов из крестьянского быта… мода! оригинально, изволите видеть, курьезно, любопытно!»
Некрасову – конкретнее, но и осторожнее: «Статья Анненкова по поводу простонародных рассказов очень умная, но только неэстетическая…» Опять Майкову, на этот раз вполне откровенно: «Статья Анненкова в Современнике… очень остроумная, если хочешь; но разве она критическая?… На его разбор моего Питерщика я бы мог его зарезать, потому что он совершенно не понял того, что писал я, но так как я дал себе слово – не вступать печатно ни в какие критические словопрения, то и молчу…»
Ниже мы постараемся разобраться в существе этого дела, пока нам важен контекст, в котором Писемский дорабатывает «Плотничью артель». Уже и Григорович признан со своей «Деревней», и «Антон-Горемыка» причислен, по Белинскому, к подлинно трагическим историям. И Потехин в чести, и Кокорев. И Тургенев уже собрал «Записки охотника» под одной обложкой – том этот вышел только что, в 1852 году. Печорин более не воспринимается как непременная и единственная точка нравственного отсчета в литературе; новые жизненные пласты требуют нового истолкования, новых точек отсчета, каковые и ищет критика. В этом новом контексте «Плотничья артель» – уже не очерк, набросанный, подобно «Питерщику», между делом, и не «очередной» рассказ «кокинского исправника», каким представлялся «Леший», и даже не образчик нашего «северного юмора» в пику «хохлацкому», как думалось поначалу. Это – вещь программная.
Именно ее везет Писемский в качестве главного своего «творения», когда в конце 1854 года перебирается наконец в Петербург.
Полгода спустя, в августе 1855, он отправляет Погодину письмо с просьбой дослать причитающиеся ему экземпляры однотомника, изданного Погодиным по давнему Договору, и, к слову, докладывает старику о своих успехах:
«В Сентябрьской книжке Отеч. Записок будет напечатан мой рассказ „Плотничья артель“, которую цензор Фрейганг помарал всплошь, но так как я в нынешнюю зиму читал ее Министру и наконец в Июне м-це имел щастие читать великому князю Константину Николаевичу, то на этом и не успокоился, пошел с жалобой к добрейшему Абраму Сергеичу, тот и велел мне подать ее в цензурный Комитет с тем, чтобы перенести потом в Главное Управление, но до этого дело не дошло: в Ценз. Комитете сам же Фрейганг пропустил ее до последнего слова».
Во-первых, поражает быстрота, с которой Писемский осваивается в Петербурге. И не просто осваивается, а в такую входит силу, что самолично укрощает цензоров. «Вчера целую почти ночь толковал с Фрейгангом об моей Плотничьей артели и дело, вероятно, дойдет до Главного Управления Цензуры, где пропустят». Чтобы целую ночь занимать своей персоной цензора, надо либо быть с ним в очень коротких отношениях, либо и впрямь иметь за собой министра народного просвещения Норова, а то и самого великого князя (он же – шеф флота). Уверенность-то какая: «пропустят». И пропустили!