Три еретика
Шрифт:
В эту же пору происходит еще одно событие, причем прелюбопытнейшее: Некрасов засылает к Писемскому парламентера – разведать что к чему, а может, и приторговать новый роман для «Современника». Ситуация делается еще интереснее, если учесть, что в качестве парламентера приезжает к Писемскому не кто иной, как Салтыков-Щедрин.
Конечно, Некрасова можно понять: без Чернышевского и Добролюбова «Современник» буксует, а сейчас он и вовсе над пропастью. Возможно, что с помощью Писемского Некрасов надеется выправить гибнущий журнал. Возможно, что с помощью «Современника» и Писемский кое в чем выправился бы, обманул бы судьбу… Но нет: переговоры ни к чему не приводят. По первым, относительно еще безобидным частям Некрасов и Салтыков вряд
Окончательные решения принимает сам Писемский.
Первое решение. Он рвет с Петербургом и переселяется в Москву.
Второе решение. Он рвет с петербургскими журналами. Не только с «Библиотекой для чтения», но с петербургской прессой вообще. Он отдает роман – в «Русский вестник».
Каткову?!
Да.
Не просится ли и здесь психологический комментарий?
Разумеется, формально инициатива исходит от Каткова. Как издатель Катков вообще обладает замечательной дальновидностью, что не раз еще будет доказано публикациями Лескова, Толстого и Достоевского. Катков, как никто, умеет вовремя «прийти на помощь» крупному писателю, оказавшемуся в трудном положении. А Писемский уже давно чувствует трудности. Он даже Коршу в Лондоне предлагает едва начатый роман для публикации фельетонами – Коршу, газетчику, редактору «Санкт-Петербургских ведомостей»! Слово дает! Так что Корш – единственный издатель, с которым Писемскому надо развязаться, когда Катков через общих знакомых (собственно, через Алмазова) предлагает Писемскому сотрудничество.
Через Алмазова Писемский и откликается, причем мгновенно.
Мгновенно же роман и принимается к печати: в январе 1863 года Писемский приезжает в Москву с текстом – в марте первая часть уже опубликована в «Русском вестнике».
Впрочем, как редактор Катков заставляет Писемского кое-чем поступиться. Кое-что вылетает вон (сто лет спустя А.Могилянский разыщет и по архивному экземпляру рукописи опубликует выброшенное в журнале «Русская литература»). Выброшен диалог о «нашем заграничном гении». Заодно вылетает и намек на Чернышевского («У нас другой ведь еще есть! И того, пожалуй, за вождя признают… Несчастнейшая страна…»). Таким образом, Катков спасает Писемского от чудовищной бестактности по отношению к репрессированному Чернышевскому. Но и герценовская тема в романе тускнеет: ни «остроумного памфлетиста», ни «задушевнейшего беллетриста», ни «общего фаворита» – только то и прочтет Герцен, что от внутреннего безделья начинает герой романа заглядывать в «Колокол», и от нечего делать едет в Лондон, и чтоб ему (Герцену. – Л.А.) понравиться, вольнодумничает и берет в Россию запрещенные бумаги.
В августе 1863 года публикация в «Русском вестнике» завершена.
Писемский делает к роману приписку:
«В начале нашего труда, при раздавшемся около нас со всех сторон говоре, шуме, треске, ясное предчувствие говорило нам, что это не буря, а только рябь и пузыри, отчасти надутые извне, а отчасти появившиеся от поднявшейся снизу разной дряни. События как нельзя лучше оправдали наши ожидания…»
В соответствии с чем роман назван: «Взбаламученное море».
«…Не мы виноваты, – продолжает далее Писемский, – что… так называемая образованная толпа привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор; что не ценя и не прислушиваясь к нашей главной народной силе, здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет…»
Здравый смысл – вечное заклинание Писемского.
«…Напрасно враги наши, печатные и непечатные… сердятся на нас, – защищается он, – их собственная совесть… тысячекратно повторяет им, что мы правы… Пусть будущий историк со вниманием и доверием прочтет наше сказание: мы представляем ему верную, хотя и не полную картину нравов нашего времени, и если в ней не отразилась вся Россия, то зато тщательно собрана вся ее ложь…»
И наконец – грустное предчувствие:
«За откровенность нашу,
Но пока все тихо. Тургенев, прочитав первые части, роняет реплики в письмах к Фету и Боткину. «Отличная вещь!» «Живо, сильно и бойко…» Самому Писемскому – ни слова. По мере приближения героев к Лондону, Тургенев, однако, настораживается: «Что-то дальше будет?» Дальше – в сентябре – по окончании чтения – элегический вопрос: «Что такое роман Писемского?…»
Вот это-то и предстоит выяснить критике.
Впрочем, повременим с критикой. Она только исполняет приговор, а готовит его, выносит его, решает судьбу писателя – то общее, иногда неуловимое, а иногда весьма ясное, висящее в «воздухе» настроение, которое можно назвать настроением «общества», а можно и пожестче: настроением «народа» и даже судом «времени», понимая под временем, разумеется, не календарные сроки, а готовность умов и душ понять или отвергнуть предложенный им текст, сложное взаимоналожение слоев, составляющих «почву», «среду», «атмосферу».
Сначала свидетельство «издалека».
Париж. 1863 год. Действующих лиц – два. Русский генерал, пятый год живущий во Франции, «очень бодрый», всем интересующийся, ходящий «петушком»… и русский литератор, не так давно явившийся на берега Сены от брегов Невы. Вот их диалог (в записи литератора):
«– А вы не слыхали об этом писателе… ох, как его? – спрашивает он меня однажды.
– Не знаю, – говорю, – о ком вы говорите.
– Да вот… новый еще… Ах, батюшки! Очень, очень недурно сочиняет. Ах, да как же это его?… Фамилия-то… самая этакая еще простая фамилия. Ну новый! Ведь вы небось их всех знаете.
– Успенский? – спросил я.
– Нет, иначе.
– Помяловский?
– Нет, иначе; все иначе.
Я назвал еще несколько человек.
– Нет, все не те. Новый вот!.. Я у Елены Николаевны книжку взял: большая синяя книжка…
– Писемский? – спросил я, догадавшись, по наружному описанию книжки, о ком идет дело.
– Писемский-с, Писемский. Вот именно Писемский. Экая штука какая!
– Да, это штука, – говорю я.
– Право. Как ведь это подъезжает подо все. Подите, ведь и у нас как писать-то начали!
– Что же, – говорю, – хорошо? Нравится это вашему превосходительству?
– Да ничего-с. Эдак все критикует общество. Прежние вот эти, Лажечников или Загоскин, – я их, правда, не читал, – но они так не писали, как эта молодежь нынче пишет.
– Это, – говорю, – вы правы.
– Вы прочтите, пожалуйста.
– Непременно, – говорю, – прочту.
– Серьезно вам советую. Очень, очень оригинально.
– Вы что именно читали-то?
– Там это роман что ли какой-то… Очень оригинально.
– Вы согласны с тем, что пишет этот Писемский?
– Н-ну-с, это, как вам сказать, все ведь критика; этого ведь не было. Мне только интересны эти молодые, начинающие писатели. Я вот тоже Марка Вовчка хочу прочесть… Надо прочесть: я встречал ее, знаете, нельзя не прочесть, знаете, даже как будто невежливо.
– Это правда, – говорю, – неловко…»
Отнесем очарование, таящееся в этом диалоге, на счет виртуозности пера: как-никак Лесков. Но как передана даже через дальнее, до Парижа долетевшее эхо, – атмосфера, сгущающаяся вокруг Писемского! И читает генерал кое-как, и больше помнит цвет обложки и мнение «Елены Николаевны», чем собственные впечатления, и, видно, смешалось в его сознании чтение «Тысячи душ» с разговорами вокруг «Взбаламученного моря», – а неспроста же Лесков весь этот пель-мель воспроизводит, хитро уклоняясь от собственной оценки текста… Впрочем, почему «уклоняясь»? Сказано изумительно емко, при всем генеральском косноязычии: «Экая штука какая» – и отвечено не менее емко, и со значением: «Да, это штука»… Что-то смутно опасное чудится генералу, а что – не поймет. Вроде все, как надо, все «по-новому»: велено критиковать, писатель и критикует, а, с другой стороны, ведь подъезжает подо все, а где оно начинается, «все»?…